Мужики и бабы
Шрифт:
– Ты говоришь и читаешь с таким напором, как будто я против Дзержинского, – усмехнулась Мария. – Думаю, что впрямую против таких слов никто и не выступал.
– В том-то и беда, что выступали, да еще как! Вот, например, что сказал Зиновьев на Четырнадцатом съезде насчет расширения прав инженеров. – Он опять раскрыл свою тетрадку. – Так… Вот оно! «Совершенно ясно, что таких прав они, как своих ушей без зеркала, в нашей республике не увидят. Это бесспорно. Мы пойдем навстречу честным из них и искренним нашим друзьям. Не надо мозолить глаза словом «спец». Пойдем на дальнейшее улучшение заработков, как только будет можно. Политических же уступок мы не сделаем». Вот как по-разному говорили и поступали сторонники и противники ленинского
Странное дело – Мария слушала и понимала правоту его слов, но то, как он говорил это сердито, как назидательно читал, словно тыкал ее носом в тетрадку, как школьницу, все более раздражало ее, вызывая желание высказать ему в лицо с такой же откровенностью: что благо в сторонке сидеть да умничать, а ты покрутись попробуй на моем месте и делом докажи, какой ты храбрый сторонник правильного курса. Но, желая заглушить это подымавшееся из глубины души раздражение, она уклонилась от перепалки и спросила:
– Как же твои приятели из волкома посмотрели на синюю тетрадь?
– Насчет Красина? Да растерялись. Прочел я им и вижу: лица у всех вытянулись и посерели. Тогда я их еще подзадорил, поддразнил: чего ж, говорю, вы молчите? Зиновьев на Двенадцатом съезде назвал это меньшевистской платформой. А Красин в ответ окрестил Зиновьева, говорю, паническим демагогом. А почему эти инженеры и всяческие спецы плохо работают? Да потому, что отсечены от управления, не распоряжаются своим же делом. А теперь и крестьян хотим оторвать от своего дела. И сами же ищем виноватых. Не там ищем, не тем занимаемся.
Помолчали. Мария долго глядела на отсветы пляшущего пламени, потом спросила:
– За что же тебя исключили?
– Кто-то донес в уезд о моей читке. Полагаю, что Возвышаев. Меня вызвали, устроили настоящее судилище. И левым меня обзывали, и правым, и даже членом рабочей оппозиции. Исключили за клевету на генеральную линию. Поначалу я кипел, возмущался, пытался доказать свою невиновность. Но меня попросту никто не слушал. Понемногу скис и махнул рукой – писать некуда. И что исключили меня – явление в данной ситуации вполне закономерное. Дела пошли горячие. Ну кому охота возиться с каким-то волостным военкомом? Комар!
– От такой логики, Митя, хочется в голос завыть.
– Мы сами виноваты, Маша. Сами сложили теорию насчет винтиков да кирпичиков. Не годен, проголосуют – и баста. Один винтик выпал – другой вставят. Свято место пусто не бывает.
– Это безволие, Митя. Надо драться, отстаивать правоту свою.
– Ты не поняла меня. Я не считаю нужным отстаивать правоту свою перед людьми, которым нет дела до моей правоты. Им нет дела до меня, как до человека мыслящего, с чем-то несогласного, в чем-то сомневающегося. Им важно поголовное единство. Поголовное! Как только я понял это, мне стали безразличны они. Я вырос на Толстом и Достоевском. Они считали, что нельзя при помощи поголовного единства да еще по принуждению добиться всеобщего счастья.
– Ни Толстой, ни Достоевский не занимались переделкой общества. Еще не известно, как бы они вели себя при этом. Одно дело говорить, другое – делать.
– Нет, Маша. Слово поэта – есть дело его. Не соучаствовать в торжествующей несправедливости есть нравственная обязанность, как говорили древние. Ее придерживались и Толстой, и Достоевский и нам велели. А высшая форма добродетели состоит в смелости духа и неустрашимости мысли. Отсюда и критика.
– Нападать на социализм в те поры – храбрость невеликая.
– Не в социализме дело. Они бичевали ту врожденную, что ли, какую-то сатанинскую нетерпимость человеческой натуры, проявляющуюся в поразительном стремлении к подавлению чужого мнения, воли, интеллекта, в безумном утверждении собственной гордыни. Наши теории слишком увлеклись социальной стороной и совершенно сбрасывали со счетов эту психологическую, или даже биологическую особенность человеческой натуры. Они натуру в расчет не берут, говорил
– Неужели все состоит из одних ошибок? И ничего справедливого, ничего хорошего не было в революции?
– Почему не было? И раздел земли справедлив, и упразднение сословий… В революции участвовали миллионы. И сказать, что это дело несправедливое – значит ничего не понять. Я говорю, Маша, о тех тенденциях, которые накладывают свой отпечаток на определенные стороны революционного процесса, говорю о тех извращениях, которые предугадывали наши гениальные писатели и многие революционеры. И Ленин писал о детской болезни левизны в коммунизме. А толку что? Уяснили что-либо эти леваки? Ни черта! Ленина они не трогают, боятся. Зато Достоевскому достается. Теперь обвиняют Достоевского в том, что он окарикатурил революционеров в своих «Бесах». Но это же чепуха! О чем больше всего пеклись эти вожачки вроде Петеньки Верховенского или Шигалева? Да об установлении собственной диктатуры. А эти о чем запели? Не успел еще Ленин помереть, как они полезли на трибуны – и Зиновьев, и Троцкий, и еще кое-кто… и, захлебываясь от собственного самодовольства, заговорили не о диктатуре рабочего класса, а о диктатуре партии, в которой вождями ходят. Вот, изволь полюбопытствовать. – Он открыл тетрадь и сказал: – Выписка из доклада Зиновьева на Двенадцатом съезде: «Диктатура рабочего класса имеет своей предпосылкой руководящую роль его авангарда, т.е. диктатуру лучшей его части, его партии. Это нужно иметь мужество смело сказать». Какой стиль-то! – усмехнулся Успенский. – Прямо Смердяков! – И опять прочел: – «У нас есть товарищи, которые говорят: «Диктатура партии – это делают, но об этом не говорят». Почему не говорят? Это стыдливое отношение неправильно». – Он потряс тетрадью и голос повысил: – Карикатура, говоришь?
– Я этого не говорю.
– Да какая разница? Не говоришь, так думаешь. Тот же Зиновьев на съезде потребовал запретить критику. Так и объявил, что любая критика партийной линии является объективно меньшевистской. На Четырнадцатом съезде разгорелся спор – надо доносить или не надо. Один старый партиец – не то Драпкин, не то Гусев – так и сказал, что каждый член партии должен доносить; если, мол, и страдаем мы от чего-то, так от недоносительства. Это что, не шигалевщина? А теперь и в газетах что творится? Вспомни последние чистки. Они чаще всего построены на этих публичных доносах. А вот тебе еще один теоретический перл. – Он открыл тетрадь. – Это выписка из книги Бухарина «Внеэкономическое принуждение в переходный период»: «Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как парадоксально это ни звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». Нужны еще доказательства безумия этой левизны?
– Издержки неизбежны в любом деле. Но нельзя же так сгущать, сосредоточивать внимание на теневых сторонах. Ведь было же и доброе, серьезное, разумное.
– Да, было… Возьми хоть тот же нэп, кооперацию и весь этот новый курс в деревне. Когда его принимали – радовались. Но всего через год те же Зиновьев, Каменев, Преображенский, Троцкий – да разве их перечислишь! – закричали, что партия окулачивается. На Пятнадцатой конференции какая-то мразь – Ларин да Голощекин – напали на творцов нового курса. Тут можно нападать, потому что речь идет о терпимости, о равноправии широких крестьянских масс. Давить! Вот лозунг всех леваков. Это ж надо, еще в двадцать шестом году тот же Ларин требовал раскулачивания, а вся оппозиция через год предложила обобрать десять процентов крестьянских дворов во имя индустриализации. И Рыков, и Бухарин только посмеивались в ответ. Сам Сталин говорил: я знаю, мол, что нас толкают назад, к продразверстке, но мы туда не пойдем. А через два года пошли. Все требования левой оппозиции с лихвой перекрыли. Погоди, то ли еще будет.