Мужики и бабы
Шрифт:
– Ай да мы! Ай да работнички! Как мы ее раскатали…
– А что ж вы хотите? На миру старались.
– Обчество, одним словом.
– А Степка мой… Вот дурень! Залез на печь, и ни в какую. Я ему говорю – слезай! Сгоришь, дурак… А он – пошли вы к эдакой матери, – радостно докладывал всем Кукурай. – Мы его впятером… Пять мужиков ташшили с печки. Так и не стронули с места.
– Дык он, эта, Кукурай… Ты, чай, не заметил. Он хреном в потолок уперся, – сказал Биняк, и все загрохотали, зашлись до посинения.
А Чухонин еще добавил:
– В другой
От Степки-дурака перекинулись на Кречева.
– Эй, мужики! А ведь изба-то от трения возгорелась. Пашка Кречев с Соней искры высекали.
– Гы-гы-к!
– Поглядите, там на погори – секира его не валяется?
– Поди, обуглила-ась.
– Дураки! Она у него кремневая!
– Да нет… Это у нее лахманка загорелась…
– Вот дык поддал жару…
– Ах-гах-гах!..
– Хи-хи-ху-ху! Хи-хи-ху-ху…
– Соню попытайте, Соню. У нее, поди, зарубки остались.
– Тьфу, срамники окаянные! У человека горе, а они как жеребцы ржут.
– А где она? Уж не сгорела ли?
– Говорят, у Ивана Евсева.
– Там одни девочки. А Сони нетути.
Соня ушла… В разгар пожарной суматохи, когда все бегали и кричали, забрасывали снегом горящие бревна, она отошла в сторону и долго, тупо смотрела, как обнажались в яростном белом пламени из-под летучей красной соломы черные стропильные ноги и как они вспыхивали, потом со всех сторон сразу опоясывались проворными потоками змеистого огня и проваливались вниз, легко изгибаясь, как обтаявшие свечи; как наливалась изба внутри сперва черным дымом, оседавшим книзу, потом он клокотал и белел, словно кто-то сильно перемешивал его, взбивал невидимым огромным ковшом, и наконец засветился красными вспышками и потек – заструился кверху широкими рукавами в разбитые окна. Потом как-то разом упали остатки крыши, потолок не выдержал, ухнул вниз, вздымая в небо огромный шар суматошных и быстро гаснущих светлячков. Ее никто не примечал, никто ни о чем не спрашивал, не подходил, будто изба эта не имела к ней никакого отношения. Она вышла на дорогу и ушла в Сергачево к матери.
Братья Бородины поспели на пожар к шапочному разбору – жили далеко и не сразу сообразили, что горит и где; узнав от Ванятки, как вытаскивали из окна Соню вместе с Кречевым, только отплевывались да матерились. Девочек разобрали по себе, а ее даже искать не стали.
Целый день гуляла по Тиханову развеселая молва про жаркую любовь председателя, от которой дом загорелся. А после обеда председатель РИКа Возвышаев зашел к секретарю райкома Поспелову.
– Придется отстранять председателя Тихановского сельсовета, – сказал Возвышаев.
– Почему?
– Застали по пожару в чужой постели.
– А где взять нового?
– Назначим из двадцатипятитысячников.
– Нам присылает Рязань всего десять человек. А мы создаем пятьдесят шесть колхозов. Эти председатели позарез нужны. Надо ковать их, и притом срочно, а ты готовых хочешь разбазарить.
– Я ж говорю – в чужой постели его застукали…
– Ну и что? Подумаешь…
А вечером у себя дома пришедшему в гости Озимову жаловался:
– Слушай, этот Возвышаев с ума сходит – каждый день бегает ко мне с новыми проектами – кого снять, кого посадить. Сегодня требовал снять председателя сельсовета Кречева. А в чем дело, спрашиваю. У бабы, говорит, застукали. Эх ты, монах в синих штанах, думаю. То-то и беда, что тебя даже бабы стороной обходят. Потом, говорит, давай арестуем всю бригаду строителей, которые в фойе Сталину глаз прикнопили. Зачем же всю бригаду? Арестуйте обойщиков – виноватых, говорю. Кстати, откуда эти обойщики?
– Из Гордеева.
– Взяли их?
– Ашихмин вызвал гепеушника из Пугасова и двух стрелков из железнодорожной охраны. Они их и возьмут. Нам такое дело не доверяется.
– Тоже подкинули нам работенку… Вот мерзавцы. Это ж надо – прямо в глаз угодили. Весь клуб, говорят, потешался. Дураки. Чему веселятся…
– Это они всенародную любовь выражают, – мрачно сострил Озимов.
– Ашихмин предложил осудить как выходку классового врага. По селам собрания провести. Я согласился. Кабы в газету не прописали. А то и нам по шее надают.
– Не бойся. Эти щелкоперы не дураки. В газетах – курс на всенародную любовь к вождю мирового пролетариата. А ежели какой дурак и сунется с заметкой насчет проколотого глаза, так ему самому глаз вырвут. – Озимов был явно не в духе, тяжело вздыхал, задумывался, терял нить разговора.
Он получил под Новый год письмо от родственников из Пронского района. Писали, что дяде Ермолаю принесли твердое задание. Тот отказался платить, и его посадили. Просили заступиться. А что он может? И кто его послушает?
Они сидели на кожаном диване в просторном и светлом зале квартиры Поспелова. На подоконниках цвели «сережки» да герань, в кадках по углам стояли высокие фикусы, на полу лежали цветные дорожки, на стенах – коврики, репродукции картин, портреты вождей… От печи в цветных изразцах плыли мягкие теплые волны… От всего веяло покоем и уютом. Их жены гремели на кухне тарелками да ножами, изредка появляясь в зале с грибками, с мочеными яблоками или с копченой колбасой – ставили все это добро на обширный стол и снова исчезали за цветной занавеской.
«Умеет устраиваться этот тихоня, – думал про себя Озимов, испытывая раздражение от этих занавесочек да ковриков, от всей этой хитроумной, хорошо продуманной ворчливости самого хозяина. – Этот не возмутится, не грохнет кулаком по столу – скорее, уползет, как уж, если почует опасность. Он и теперь одним только озабочен – как бы ему самому по шее не перепало от этих сумбурных выходок своих подручных да всегда неожиданных вывертов мужиков, отписанных на его попечение. Чиновник, мать твою перемать», – хотелось заматериться вслух, но Озимое сдерживал себя и хмурился, плохо слушая собеседника.