Мужики и бабы
Шрифт:
Однажды напоил своего приятеля, татарина Назырку из Агишева. Так перепились, что квасцы приняли за квас. Что было с Федорком, никто не знает, свалился во дворе и проснулся только наутро в прожженных штанах. А Назырка всем на потеху рассказывал:
– За Тимофеевку выехал – меня и понесло. Сперва столбы телеграфные считал, садился у каждого. За реку переехал – штаны не застегивал, из саней не вылезал – сплошной линией шла, от столба до столба…
Перетянув на животе патронташ, ружье закинув за спину, Федорок вышел на кухню. Тут его опять перехватила Авдотья:
– Дак чего сказали-то? Пошто молчишь? Иль не видишь – дочь заревана.
– Склоняли меня. А куда? Не спрашивай. Не
– Ты чего ж? Поддался им, али как?
– Ага! Держи хрен в руку. Я им так и поддамся… – длинное скверное ругательство Федорок завершил только на улице.
– Играй, пошли дармоедов гонять!
Рослый вислоухий кобель запрядал перед ним, заскакал на прямых ногах, выгибая дугой спину и махая хвостом. Они двинулись в конец Нахаловки, в открытое поле.
Стоял тихий морозный день. Солнце светило тускло сквозь кучерявую заметь жиденьких облаков. В голубеньких просветах неба протянулись белесые пряди жидкой кудели, как переметы через дорогу. И дымы над избами тянулись невысоко; какая-то невидимая сила останавливала их, плющила и незаметно растаскивала во все стороны. «Снег пойдет, – думал Федорок. – Это хорошо, заяц теперь жирует перед метельной лежкой».
Он спустился в Волчий овраг и до самых Красных гор шел низом, обследуя каждую тальниковую поросль у застывших и занесенных снегом родничков и бочажин. Снег был неглубокий, с ломким стеклянным настом. Идти было легко, и Федорок в который раз перебирал в уме эту перебранку в сельсовете, когда они обступили его со всех сторон и теребили, как собаки медведя. «Твой зять вредитель… И ты хочешь туда угодить?» «Ты можешь показать свое честное лицо, если осудишь зловредную выходку шептунов и подкулачников». «Рабочее правосудие покарает двурушников и членовредителей». «У тебя есть только один путь честного примирения с народом – публично порвать связи с подозрительным родственником…»
Говорил больше все Зенин, а эти только подбрехивали ему: не будь, мол, дурнем, выступи на общем собрании, осуди предателей. И ты всем нам – товарищ и брат. «Кобель беспризорный брат вам и товарищ, брехуны сопатые, – ярился теперь Федорок. – Дали б только волю – всех вас в окна вышвырнул бы из Совета. Не позорьте Советскую власть!» И тошно ему было больше всего от собственного бессилия там, в Совете, от запоздалой этой вот ярости, от сознания невыносимой обреченности. Придут завтра так же за ним, как за Клюевым или как вот за его зятем и… Куда ты денешься, Федор Васильевич Сизов?.. И бежать тебе некуда… Ах ты, горе горькое! Доля ты наша мужицкая. Как собака на привязи. Куда ты от своего дома, от скотины своей, от землицы? И где ты нужен, кому? Работник в тебе состарился… И на чужой стороне ты всем чужой.
От горьких мыслей его оторвал Играй – он черным ястребом перелетел через рыжий тальничек и широким махом, пластая гибкое свое пружинистое тело, легко пошел наверх по крутому овражному взъему.
«Эх, мать честная!.. Кажись, на свежий след напал?» – Федорок азартно бросился наверх, на ходу взводя курки своей старенькой тулки. И уныние, и обиды его мгновенно растворились, будто их водой смыло, душа затрепетала, ожила, и сердце застучало горячо и сильно. В один момент, не чуя ни усталости, ни одышки, выбежал он на гору и увидел, как заяц, словно упругий мячик отскакивая от снежных валов, посверкивая ослепительно белым межножьем, летел по полю, вниз по угору, обходя правым охватом Пантюхино, удаляясь туда к темным ольховым зарослям и рыжим разливам камыша на Святом болоте. А за ним, саженях в ста, поспевая укачливым наметом, терзая и взбадривая душу Селютана отчаянно-звонким, высоким и частым гортанным лаем, уходил, как птица по ветру, его неутомимый Играй.
–
«Значит, в ольхи упрет… Туда навострился. Куда ж ему податься?.. – думал на бегу Селютан. – Но шалишь, брат. Дудки! Там тебе не спрятаться. Играй выжмет тебя, ущучит…» И, соображая на бегу, что податься из ольхов зайцу некуда, кроме как в камыши, Селютан стал забирать влево, чтоб вперехват от ольхового леса выбрать себе позицию поудобнее и незаметнее на подходе к Святому болоту.
Хорошо держал гон его Играй, шел плотно за зайцем, и высокий, рыдающий от чудного азарта эдакий переливчатый лай, как серебряный бубенец, катился по широкому полю, удаляясь к ольховому лесу. Вскоре и заяц, и собака скрылись, пропали в темном частоколе далекого и слитного леса.
Селютан обогнул конец Пантюхина и по низу дошел до камышей, выбрал поудобнее бережок и залег в снегу, прикрывшись рыжей щетиной осоки. Отсюда хорошо было слышно, как звенел, то взметывая в радостных всплесках, то угасая, чистый голос Играя, работавшего в далеком лесу. Федорок ждал и надеялся, что от него не спрячется зайчишка, не уйдет, что он пригонит…
И дождался…
Пропетляв по голому ольховому лесу часа полтора и отчаявшись найти в нем надежную крепь, заяц выбежал на луговой простор, порыскал возле редких стогов и, заметив выскочившую из леса собаку, направился к болотным камышам. Шел ходко, выбрасывая округлую лобастую голову и заваливая к спине чернеющие на кончиках уши.
Селютан лежал за высокими кочками выдвинутого вперед камышового клина и уложил его с первого выстрела.
Уж такой общительной души был Федор Селютан, что и малой добычей любил поделиться с добрым человеком. Куда идти? Назад в Тиханово – далеко. А Тимофеевка рядом, сразу за Святым болотом. Пошел туда, в гости к Костылину.
Ивана Никитича не застал дома. Фрося, как баба-яга, от печи руками замахала:
– Нету его, нету! И ждать нечего. Ему не до питья.
С трудом расспросил ее Федор, разузнал, что каких-то вредителей у них открыли и всех погнали на собрание или на митинг, чтобы голосовать против этих вредителей. Чтоб никакой пощады. Иван не хотел идти – силой утащили.
Ладно, хрен с вами. Пошел домой. Зашел в эту школу, где митинг проходил. На крыльце народ. Федорок поднялся на крыльцо. Двери раскрыты. Народ и в коридоре, и в классе. Но не густо, а так, вроде бы вразброд. Встал у порога, прислушался. Над столом, накрытым красным лоскутом, стоял председатель Совета. Знакомая личность. Молодой, с неокрепшим голосом, как у осеннего цыпленка-петушка, и кадык, как цыплячье гузно, выпирает. А кричит заполошно и кулаком размахивает:
– Никакой пощады вредителям и хулиганам, поднявшим руку на авторитет вождя мирового пролетариата! Осудим их всенародно, как осудили в свое время известных врагов по Шахтинскому делу… Пусть все наши супротивники, как внутри, так и за границей, содрогнутся от единства нашего гнева…
Федорок не сразу понял, что этот мальчик призывает всех поставить свои подписи под требованием высшей меры социальной защиты – расстрела то есть; призывал расстрелять тех самых, прикнопивших портрет Сталина. Расстрелять зятя его… В одну секунду он вспомнил и то, как его понуждали в Совете, и как, молитвенно складывая пальцы, тянулась к нему Авдотья, как с мольбой и отчаянием глядела дочь на него… Кровь ему ударила в голову, зашумело, зажухало в ушах, в глазах вроде потемнело. Он видел только – над стриженой головой председателя на стене маячил в застекленной раме портрет Сталина; тот с насмешкой глядел куда-то в сторону, а сам вроде бы прислушивался, вроде бы сказать хотел – погоди, ужо я до всех до вас доберуся…