Музыка в подтаявшем льду
Шрифт:
– Мрачный взгляд! Я, как хотите, настаиваю – искусство постоянно радует, вдохновляет. Коллегу-профессора из провинции водил по Эрмитажу, задержались у Рубенса. Вечный телесный пир!
– Сожалею, безмятежность, показное жизнелюбие Рубенса обманчивы, Рубенс – жестокий художник!
– Почему же, милостивый Леонид Исаевич? Прикажете не верить глазам?
– Странный вопрос для клинициста, не чуждого летальным исходам! Пышная плоть загульных рубенсовских дам смертна, не так ли, Григорий Аронович? Выписывание плоти, алчущей наслаждений, означало выписывание тихой вечной трагедии. Телесный пир итожат горсточки тлена. Однако вечно искусство: тела по приговору времени истлели, картины
– Мазня, которую скупаете у местного Левитана, тоже душу ранит и возвышает? Мазня переживёт своё время?
– Майн готт, майн готт… – съехидничал Душский, – мазне той, Григорий Аронович, не по рангу причинять душевную боль, осиливать время… мазню скупаю исключительно для сиюминутных радостей пациентов.
Соркин помолчал, проследил за медленным откатом волны.
– Всё знаете, Леонид Исаевич, а что такое время?
– Этого и я не знаю… – смиренно сощурился Душский, задевая ногой замок из мокрого, обложенного ракушками песка, который лепил Соснин.
Новый взрыв смеха, приветствия – наконец-то, наконец-то, с прибытием! К компании без особого желания присоединяются модные московские писатели, друзья-соперники, бывшие одесситы, оба уже выпили коньяка, с ними – Эстер в бело-сиреневом полосатом платье; Илюша требует, чтобы «Светик-Семицветик» читали и перечитывали, безумно сказка понравилась, – льстила мать одному писателю: не разжимая язвительных губ, лишь поводя по сторонам наглыми глазками, тот танцевал на одной ноге, снимая штаны. И сразу мать поворачивалась для равновесия к другому писателю, большеголовому, с бетховенской шевелюрой, квадратной челюстью, – расстёгивал рубашку на белом, с глубоким пупком, брюшке, – и от «Трёх толстяков» Илюшу не оторвать, прелесть!
Но белокоже-волосато-тонконогие литературные знаменитости, ведомые ангельской Эстер, – как обтягивал её, стройную, гибкую, голубой купальник! – покачиваясь, шли окунуться; ветерок доносил с набережной, где был столб с алюминиевым колокольчиком-репродуктором, небесное пение.
– Боюсь соврать, в репертуаре с десяток неаполитанских песен.
– Почему одной «Санта-Лючией» кормит?
– Что вы, только на бис.
– У Хромченко лучше поставлен голос, – мать накидывала на плечи жёлтое махровое полотенце.
Настырный ветерок теребил листву, гнул острые верхушки тополей, хлопал тентами. Ходячие дети из санатория – бравый отряд с горнистом? – выстраивали многоярусную пирамиду, чтобы сфотографироваться перед отъездом.
– Здорово получается, молодцы, посмотри, Илюша, – кричала мать, – настоящие акробаты!
Ловкие, загорелые, смотри, смотри, мальчики по бокам развели руки, изображают аэропланы… Оглянулся. Но щелчок камеры – Сеня тоже щёлкнул, успел – разрушил дивное сооружение. Правда попозже Соснин рассмотрел прощальную пирамиду на Сенином снимке, её и сейчас можно увидеть, вот она, с мальчиками-аэропланами; и надута рубашка у мальчика слева, реет лента в волосах юной акробатки, которая балансирует на самой вершине… не оторваться от тканей, лент, до сих пор покорных давнему ветру. А тогда пирамида распалась. Ко всему Илюша наступил на мокром песке на осу, заревел от двойной обиды, его кинулись утешать, Соркин вытаскивал из пятки жало, когда вытащил, Илюша разревелся ещё громче: не купили сладкую вату, облачко на палочке. Другим детям позволялось лакомиться, а ему, сыну доктора Соснина, не пристало жевать на глазах всего пляжа перебивающую аппетит дрянь… Разве можно отдохнуть с таким ребёнком по-человечески? – вопрошала мать.
Торопливо
Сначала задерживались на набережной, у мольберта местного молчуна-живописца, который, спасаясь от солнцепёка под огромным парусиновым зонтом, изо дня в день неутомимо смешивал на пахучей палитре краски и, сосредоточенно морща лоб, щурясь и клоня к плечу голову, кропал один и тот же, до листочка, до камушка в парапете набережной знакомый ему пейзаж: цветник, вылепленный рельефными мазками, ряд тополей с лиловыми тенями поперёк асфальта, кляксочки-фигурки – оранжевые, жёлтые, белые… А вдали, над морем, всплывала главная природная достопримечательность побережья: нежно голубая, воздушная по утрам, днём – раскисавшая в жарком мареве, иногда – в облачные дни – жирно-ультрамариновая гора, похожая на гордый профиль то ли Екатерины Великой, то ли…
Часто сквозь гору бил свет, хотя солнце пылало над головой, палило.
Шутник-Душский, болтали на пляже, якобы исключительно смеха ради – смеялись под навесом до колик, когда он хвастливо приволакивал очередной шедевр мазилы – очередной плод рукоблудия по-Соркину – и, доказывая скуповатому клиницисту, что не переплатил, во всяком случае не бросил на ветер деньги, на манер занудного музейного экскурсовода принимался превозносить достоинства композиции, колорита, а Женя, Марина, Нюся, охотно изображали дурашливых, с вылупленными глазами и разинутыми ртами, профанов-зрителей… – да, под хохот сопляжников Душский покупал за сезон несколько аляповатых холстов.
Причуды циничного шутника имели вполне серьёзную подоплёку.
Душский, трубадур венских теорий, тонкий толкователь сновидений, эротических импульсов, успешно практиковал в печально прославленной психбольнице, однако не смущался признаваться, пусть в узком кругу, что душевные болезни принципиально неизлечимы, медикаменты лишь подавляют волю; с чистым сердцем он облегчал участь шизофреников-параноиков душем «шарко». Но и примитивно-аляповатая красочность умиротворяла по наблюдениям Леонида Исаевича свихнувшихся пациентов. Душский, когда пикировался с Соркиным у кромки волн, не врал – именно для душевной терапии заботливый оригинал-психиатр скупал, развешивал вдоль больничного коридора цветники с тополями, морем, горой вдали.
Под соседним навесом жена Грунина презрительно повторяла: на такую жалкую мазню может покуситься лишь человек с извращённым вкусом.
Ох, эта голубая… или синяя – синей неба! – гора.
Она возвышалась неподалёку от виллы, сразу за пляжем и холмиком, у которого обрывалась набережная – за холмиком, поросшим жёсткой желтоватой травой, колючками.
Илюше как-то вздумалось влезть на макушку горы, узнать, что там, за ней. Но сначала надо было одолеть холмик. Карабкался, обдирая кожу, царапаясь, шипы кололись… тут его настиг окрик матери.