Музыка в подтаявшем льду
Шрифт:
Часть первая
Свой свет
Тёплая, даже горячая желтизна ослепляла, хотя в глаза хлынуло не солнце, а отражённые оштукатуренной стеною лучи.
Стена была высокой, выше рамы, откуда-то сверху на стену падала карнизная тень, мягкая, прозрачная, становившаяся гуще, тёмней и резче лишь на границе со слепяще-яркою желтизной. И вдруг в падавшей тени засияло синевой окно, в синей воздушной глубине заклубился край облака.
Впервые увидел небо.
Свет бил из тени.
Да, он стоит на широком подоконнике, мать, обхватив крепко-крепко, сжав, будто железными обручами, держит за ноги – не сдвинуться! Внизу – весенний двор с просевшим асфальтом, криво расчерченным мелом на классики, вафельными крышками люков, остатками поленниц, накрытых ржавыми листами жести; в комнату, подгоняемые солнечным ветерком, весело залетают зайчики, Соснин жмурится: кто-то с зеркальцем спрятался за помойкой…
Торчат головы из открытых окон – старый шарманщик крутит ручку своего ящика, напуская сказочный страх на галдящих детей, таращит глаза, шевелит растопыренными пальцами свободной кисти, как краб клешнями, потом собирает монеты – град медяков; летят, звенят, катятся, старик, забавно топая, догоняет… вдруг малолетний дворовый хулиган толкает старика, тот отшатывается к неровной дровяной стенке, хулиган выхватывает мешочек с монетами, бежит к низкой, с пологой аркою, подворотне, к её спасительной темени…
В глаз снова залетел зайчик.
Дёрнулся от неожиданности, боднул стекло… Ощутил лбом прохладу стекла, вибрацию.
А материнские руки сжали Соснина сильнее, как клещи. Словно он порывался припустить вдогонку за зайчиком.
Удивительно ли, что суховатый поцелуй, которым припечатывала перед сном мать, не застрял в памяти божественным ритуалом, не дал толчка красочным переживаниям? Увы, не ожидал, замирая, приближения лёгких шагов, шелеста платья, не ловил колебания свечного пламени, опережавшие таинственную, но до завитка волос знакомую тень на стене, пока она не склонялась над постелью, воплотившись в жгучий восторг объятий и запахов.
Всё проще, прозаичней. Дежурный поцелуй, щелчок выключателя… лишили детских блаженств влюблённости.
Научно ли, антинаучно выражаясь, не вкусил животворности Эдипова комплекса. И коли не тлело в памяти радостное страдание, не возникало и отражений его – рвущихся из груди, разгорающихся по мере взросления. Не было глубинной любви – не могло быть и ревности. Отец, другие мужчины, обхаживавшие мать, даже профессор-психотерапевт Душский, коему она изрядно вскружила голову, не удостоились волнующей неприязни, Соснин их не воспринимал как соперников, будто не замечал.
Можно, конечно, предположить, что муки дремлющей чувственности не остались в памяти из-за их подавления первым же осознанным ощущением. Куда вероятнее, однако, что мук этих не было и в раннем подсознательном опыте. Вцепившись в материнскую грудь, нормальный младенец наливается не только защитными молочными витаминами, но и любовным экстазом. Но могла ли вызвать экстаз соска, одетая на бутылочку с голубоватой жидкостью? Он был искусственником, к тому же, насосавшись смеси, сразу её отрыгивал. Подкорка хранила панические крики, причитания тёток… он и сейчас слышал, содрогаясь, те голоса… Короче, воспитание чувств протекало
Родился он недоношенным, шестимесячным. Над колыбелью со слабеньким тельцем сюсюкали престарелые бездетные тётки. Приходили, как на службу, выкармливать, выдавливать соки, отгонять рахит синим кварцевым светом. Когда окреп и подрос, со сладкими присказками разжимали зубы, чтобы влить рыбий жир или касторку…
А мать?
Её мучили головные боли. И она плохо переносила зимнюю сырость, холод. В мечтах о лете на юге, у моря, подолгу молча лежала, наглотавшись пирамидона, и оживала лишь в кульминациях дня, в часы кормлений, купаний – громко командовала с тахты, задвинутой в угол мрачноватой, оклеенной коричневыми с золотом обоями комнаты, у высокого зашторенного окна которой поблескивал беззвучный рояль.
Считалось, что мать, плохо себя чувствуя, была постоянно занята; не защитила консерваторский диплом из-за рождения сына, но не расставалась с надеждами на карьеру концертирующей пианистки, из застойной комнатной сумеречности ей грезились помимо черноморских радостей овации, корзины с цветами на залитой огнями эстраде. Она, однако, не играла, не упражнялась с обязательным для филармонического успеха исполнительским фанатизмом, лишь изредка для гостей прогоняла этюд Шопена, чью-то сонату с технически эффектным финалом, а выслушав комплименты, жаловалась на трудности разучивания новых вещей в перенаселённой коммунальной квартире, на заботы о воспитании отпрыска, которые мешают закончить консерваторию… По вечерам, за чаем, мать тяжко вздыхала, давая понять, что сын и кухня отнимают у неё музыку. Тётки, измотанные вознёй с ребёнком, чувствовали себя виноватыми.
Детство не стало для него потерянным раем, он им не умилялся, но – оглядывался частенько. Там были раскиданы кочки, о которые до сих пор спотыкался, там прятались тайны настоящего, будущего. О, он не мог бы похвастаться, что ключ к ним, этим тайнам, пусть и ненадолго, оказывался в руках. С годами лишь прояснялось, что небесные проектировщики изрядно свой план запутали: графика его ладоней смутила бы и опытных хиромантов.
Символы задатков на левой ладони вкупе с символами их реализации на правой являли будто бы несовместимые, хотя нерасторжимые половинки диптиха.
Судьба штриховала левую ладонь с ехидными недомолвками извилистого пунктира. Жизнь не без лукавства играла с предназначением.
Так линия ума на левой ладони подавляла эмоции. На правой – ум вежливо укорачивался, а река чувств, углубляясь, упрямо пробивала ущелье, не зная куда впадать…
Её упрямству вторили художественные устремления: едва прорезавшись на левой ладони тонкими отдельными линиями, они срастались в пучок и буйно разветвлялись на правой, как если бы безуспешно, но неотступно искали достойную цель… Поди не заплутай в раздвоенном ёмком ребусе.