Музыка в подтаявшем льду
Шрифт:
– Как, живодёр проклятый, не жалко? – напускалась Уля.
– Жалко у пчёлки в жопке! – огрызался Вовка, шмыгал носом.
Вовка и у Соснина отнял новенький, подаренный отцом волейбольный мяч.
Правда, это случится позже. А пока представление прервалось, Соснин рассматривал уходящие в закадровое небо стены: две взаимно перпендикулярных, тоскливо-плоских, будто бы картонных, стены – только они, оштукатуренные, закатанные жёлтой краской, продырявленные одинаковыми окнами, поглощали внимание; постоянная заставка… скрашивала ожидание нового акта действия.
Да, фокус состоял в том, что и заставка, вроде б одна и та же, непрестанно менялась, первое – чисто эмоциональное – впечатление от светотеневых
Что всё-таки он рассматривал?
И что нового сулила ему вечная суетность невидимого им неба?
Удача! По жёлтой стене поползла тень облака, окна, потемнев, начали куда-то проваливаться, но вдруг – ждал этого мига, ждал – стекло в верхнем этаже, под карнизом, слепяще блеснуло, вспыхнуло солнечной синевой, рваный край заклубившегося рафинадно-белого облака, вернее, не самого облака, а отражения его на дне оконной глазницы, опять, но как-то иначе – иначе! – выбросил сноп непостижимо-яркого света.
С заслонённого оконной рамой карниза свисали переливчатой бахромой сосульки, у помятой водосточной трубы они срастались в ледяную, с пиками, глыбу.
Однажды такая глыба с грохотом обвалилась.
Витьку Шмуца отвезли в больницу, но спасти не смогли. А Соснина три дня не выпускали во двор.
Чтобы поддержать детский организм, ослабленный чрезмерной для второклассника школьной нагрузкой и весенним авитаминозом, мать по совету профессора Соркина насильственно укладывала Соснина поспать после обеда. Как-то повезло, был канун майских праздников, только что вымытое окно, благо выдался тёплый денёк, осталось открытым; мать теряла бдительность, её мысли уносились в Крым, к морю.
Он притворялся, что спал, лежал с закрытыми глазами и слушал.
Море волнуется – раз, море волнуется – два, море волнуется…
Потом смех, тишина, подозрительно-долгая тишина.
И вдруг:
– Штандер! – срываясь, выкрикивал звонкий голос, и мяч упруго ударял об асфальт, раздавался визг, топот быстрых и лёгких ног… брызгало разбитое стекло.
Слушал и – видел.
Расколошматили снова подвальное окошко – оно почти касалось некрашеной рамой вздувшейся плитной отмостки с пучками свежих травинок в швах; в чёрном, будто пробоина от снаряда, зиянии угадывались очертания кабинета, в нём, оклеенном сиреневыми обоями с тощенькими букетиками, осенённом вырезанным из «Огонька» Сталиным в белом победном кителе, корпел над пухлыми конторскими книгами и вощёными жировками управдом Мирон Изральевич, прозванный синим языком за привычку слюнявить химический карандаш… Чтобы сберечь свою последнюю хрупкую защиту, Мирон Изральевич под звон стекла срывал очки и, близоруко щурясь, выбегал из подвала. Длинный, как каланча, качал носатой головой, рассеянно внимал виноватым охам и ахам дворничихи, которая шуршаще сметала в совок осколки. И мать с сочувственным любопытством высовывалась в окно по пояс, вздыхала, локоны, округлые плечи оглаживал солнечный блеск… а внизу, по пористому цоколю к разбитому окну неукротимо устремлялась меловая стрелка,
И вот уже обмозговывал задачу старичок-стекольщик, заморыш с плоским фанерным ящиком на брезентовом ремне, алмазным резцом, который выглядывал из нагрудного кармана мятой спецовки, карандашом за ухом, а – впервые подмеченная параллельность сюжетов? – на древний полосатый матрас с торчками прорвавших обивку спиральных пружин – едва пригревало, подростки выволакивали матрас из сарая с граблями и лопатами на огороженный грубым штакетником клочок подсохшей земли – усаживался по-турецки, перевернув козырьком на затылок кепку, старший сын дворничихи Олег.
Приход весны он имел обыкновение встречать громким и долгим – до закатных сумерек – концертом; Соснин предвкушал превращение жёлтой стены в оранжевую, мысленно смотрел на неё сквозь красное стёклышко.
Толкотня на матрасе, не поместившиеся восседают на куче шлака.
Острый запах немытых тел.
– Стар-р-р-рушка не спеша дор-р-рожку пер-р-решла, её остановил милица-а-анер-р, – с блатною хрипотцою распевался Олег.
– По улице ходила большая крокодила, она, она беременна была, – пытался перехватить вокальную инициативу, выскочив из-за мусорных бачков, безголосый Вовка, но Олег трескал брата по спине, цыкал.
Раздосадованная мать закрывала окно.
Два брата-дегенерата?
Нет, братья-то были сводные, от разных и безвестных отцов, а Олег, или Олежек, как его с ласковым подобострастием называли вассалы, не только статью отличался от озверелого уродца Вовки, прославившегося немотивированной жестокостью. Недаром тот быстро переквалифицировался из малолетнего сорви-головы в дворового хулигана, затем – в бандита, наводившего ужас на всю округу Кузнечного рынка; даже краткое обучение в ремеслухе Вовка посвятил исключительно отливке кастетов, вытачиванию ножей из напильников, не удивительно, что и сам плохо кончил, тогда как Олег… Соснин выносил в сумерках мусорное ведро, из-за помойки долетали приглушённые голоса, добродушные вполне переругивания, Соснин прижался к бачку:
– Накинь ещё, не жидься.
– Сколько? Пятак?
– Десятку.
– Х… на!
– Жуй два!
– Три соси!
– Четвёртый откуси!
– Сам пятым подавишься!
– Мандавошек захотел? Шестым отравишься!…
Азартная считалка затягивалась. О чём базарили?
Вдруг зажглось окно в первом этаже, блеснули разложенные на мятой промасленной тряпке лезвия: Вовка сбывал братве готовую продукцию, торговался. Ну а Олег… Олег Никитич, гордость показательной школы, переросшая в гордость отечественной науки, часто прикладывался кулаком к физиономии никчемного братца… Соснин опять выносил ведро на помойку. В освещённой дворницкой обедали, что-то выскребали ложками из алюминиевых мисок, Вовка внезапно вскочил, разорался, симулируя начало припадка, Олег так врезал…