Мы и Они
Шрифт:
— Много же ты знаешь, — возразила мать. — Творчество — это когда с правилами не считаются. Верно, Лу?
И мой отец откликнулся:
— В самую точку! В следующий раз они купили портрет, автора которого я назову Брэдлингтоном. — Он алкоголик, — объявила мать, словно пьянство было гарантией качества. Брэдлингтон понравился всем, кроме бабушки, а мне — в особенности. Вспоминались некоторые работы Гойи из моей «Истории искусств» — самые поздние, где лица словно бы намалеваны ножом вместо кисти.
— Сделано с чувством, — постановил я. — Навевает… мысли. Через несколько месяцев они купили еще одну вещь Брэдлингтона — портрет мальчика, распростертого на
— Звездами любуется, — сказала мать, но, по мне, глаза у мальчика были пустые, точно у покойника. Я решил, что родители подают надежды, но, увы, вместо третьего Брэдлингтона они принесли работу Эдны Хибель. То была не картина, а литография: девушка с корзинкой собирает цветы. Желтые лепестки сочетались с новыми обоями на кухне, поэтому литографию повесили над столом. Для меня идея подбора картин под обои была святотатством, но мама хваталась за любой предлог для покупки чего-то новенького. Она купила софу, которую продавец назвал «Навахо», а к ней — керамическую вазу метр с лишним в высоту, на которой повторялся узор обивки. В вазу ставили сушеный морской овес — под цвет рамки висящего рядом пейзажа. Мамина сестра Джойс, которой мы послали фото нашей новой спальни, стала нам втолковывать, что североамериканские индейцы — это не только мягкая мебель.
— Вы вообще себе представляете, как этим людям живется? — вопрошала она. Джойс ездила волонтером в резервации Нью-Мексико, и от нее мать узнала о беспросветной нищете и идолах-качинах. Отец предпочитал племена Океании. Маски из его коллекции — ухмылки да оскалы — обосновались на лестнице. Я было понадеялся, что знакомство с индейской культурой побудит родителей отделаться от некоторых первых приобретений. Но мать возразила:
— Как я могу расстаться с Мистером Кричем? Он еще не вырос в цене.
Тогда я учился уже на втором курсе колледжа, и до меня начало доходить, что имена, панибратски упоминаемые моими родителями, в масштабах страны не известны и никогда известны не будут. Заговорите о Брэдлингтоне со своей преподавательницей искусствоведения в Университете Кентукки, и она, вынув изо рта карандаш, переспросит:
— Как-как его зовут?
— Алкоголик. В Северной Каролине живет. Вы его не помните? — Извините, но мне это имя ничего не говорит.
Что до прочих — Эдн Хибель и Стивенов Уайтов — то их работы рекламировались в журнале ARTNews, а не в Artforum, а их картины и гравюры «с гордостью демонстрировались» заодно с декоративными колокольчиками в какой-нибудь галерее «Зов чайки» или «Розовые закаты», обычно на курортах. Я пытался втолковать это родителям, но они и слушать не хотели. Ну ладно, сегодня моя преподавательница не знает Брэдлингтона — но попозже узнает, черт подери, как только у него печень сдаст.
— Так уж иногда получается в жизни, — говорил отец. — Художники начинают цениться только после смерти. Вспомни Ван Гога!
— Значит, после смерти начинают ценить любого? — спросил я. — А если меня завтра переедет грузовик, то как? Картина, которую я написал на прошлой неделе, будет стоить миллионы?
— Не-а, не будет, — сказал отец. — Понимаешь, умереть не достаточно — еще и талант какой-никакой нужен. У Брэдлингтона таланта хоть отбавляй, у Хибель тоже. Барышня, которая сделала нам журнальный столик, останется в вечности, но ты лучше на славу не рассчитывай.
— Что ты этим хочешь сказать? — спросил я.
Отец присел на «Навахо»:
— Я хочу сказать, что твое творчество не похоже на искусство.
— А ты, значит, знаток?
— Думаю, что да. — Ну тебя на фиг, думай, что хочешь, — сказал я ему.
На самом деле я с полуслова понял, о чем говорит отец, хотя ни за что бы не сознался. Плоды моего творчества в лучшем случае походили на домашние задания. От рисунков и картин этого следовало ожидать: в живописи и графике надо упражняться, но даже мои поздние концептуалистские работы были чистым ученичеством. Почтовый конверт, набитый обрезками ногтей, модель Мемориала Линкольна из тянучек: в других руках подобные объекты приглашали бы к диспуту, а в моих казались надуманным выпендрежем. Не просто домашние задания — а домашние задания двоечника.
В тридцать лет я порвал с искусством домашних заданий, а еще лет через десять, вскоре после переезда в Европу, начал коллекционировать живопись. У меня есть несколько полотен французской и английской школы, в основном портреты XIX века, но больше всего я дорожу голландцами XVII-го. «Обезьяна с персиками», «Мужчина, убегающий из горящей деревни», «Крестьянка с грязной пеленкой» — на такие прямодушные названия можно положиться. Авторы — в основном младшие сыновья бесконечно более талантливых отцов, но если произносить их имена достаточно веско, люди не остаются безразличны. («Вы сказали Ван дер Поль? Припоминаю — кажется, я видел одну его картину в Лувре».)
Рассматривая картины из моего собрания, люди умолкают. Сцепив руки за спиной, наклоняются к холстам, — скорее всего, гадают, много ли я заплатил. Меня так и подмывает объяснить, что каждая обошлась дешевле, чем стандартный бильярдный стол. Я лично бильярдом не интересуюсь, так почему бы не потратить эту сумму на то, что мне действительно нравится? Кроме того, полотна вырастут в цене — может, и ненамного, но со временем я наверняка смогу окупить потраченные средства, так что в некотором роде я просто хранитель. Но я отмалчиваюсь — зачем разрушать иллюзию? Пусть меня принимают за богача с тонким вкусом. За знатока. За коллекционера.
Меня выводят на чистую воду, только если приходит настоящий коллекционер. Или мой отец, что еще хуже. В прошлом году, приехав в гости, он всю неделю вслух сомневался, все ли у меня в порядке с головой. У меня есть полотно, где изображен оркестр кошек — с музыкальными инструментами в лапах. По словесному описанию можно подумать, что это китч или нечто умилительное. Но в реальности смотреть на эту картину сладостно-жутко: музыкантши больше смахивают на монстров, чем на домашних питомцев. Висит этот оркестр в гостиной. Спросив, сколько я заплатил, отец сокрушенно — точно при виде автокатастрофы — покачал головой.
— Сынок, — проговорил он. — Тебя-то они и дожидались.
Что бы я ни купил — хоть картину, хоть покрывало для кровати, отец приходит к одному и тому же выводу: я дурачок, и люди моей дуростью пользуются.
— Почему же вещь, которая за триста лет не сгнила, не может стоить так дорого? — спросил я, но отец уже перешел к другому оскорблению общественного вкуса — работе голландской школы. На картине изображался мужчина, которому оперируют ступню мучительным и примитивным методом.
— На эту я бы и двух минут смотреть не стал, — сказал мне отец.