Мы никогда не умрем
Шрифт:
— Я не смогу больше танцевать, — убежденно ответила Мари. — Я спросила, и врачи так переглянулись… я сразу все поняла… мамочка, я не смогу без этого, мне нужна сцена, мама, я…
— Если нужна — значит, будет, — просто ответила она. — Не о сцене сейчас надо думать.
— Будет… — прошептала Мари, выдыхая горячую боль из ушибленных ребер, искры, рассыпанные по костюму и серое небо. — Будет…
…
Пирожное у нее в руках было бесформенным, липким и огромным. На витрине буфета оно казалось почти произведением искусства — совершенная конструкция из белоснежного крема, искрящегося кристаллами сахара и
Впервые в жизни она чувствовала себя такой нелепой. Тощая блондинка со стоящими дыбом волосами и размазанной по белому гриму алой помадой поливает слезами мятое пирожное — за все свои восемнадцать лет она впервые выглядела и вела себя по-настоящему жалко. И от этого она чувствовала то, что всегда ощущала, сломав очередную границу — кислотную смесь эйфории, отвращения и сексуального возбуждения.
— Два солнца стынут — о Господи, пощади! — промурлыкала она стихотворение из своей программы мелькающим мимо ногам, чувствуя, как слова налипают на крем. — Одно — на небе, другое — в моей груди. [5]
Каждый взгляд оставался под кожей, как след от иглы — сочувствующие, брезгливые, равнодушные и злорадные, взгляды кололи одинаково. Мари, улыбаясь, смотрела на ботинки и туфли, колготки, джинсы и такие же как у нее трико, представляла, как выглядит со стороны, но уже не могла презирать себя сильнее. Поднять глаза и увидеть хоть одно лицо казалось ей невозможным подвигом.
— Да быть не может, — раздался у нее над головой знакомый голос.
— Ага, — буркнула она. — Именно так. А теперь иди нахер, Егор.
Одногруппник меньше всего устраивал ее в качестве свидетеля позора и акта отчаянной расправы над пирожным.
— Ты не поступила? — зачем-то переспросил он усаживаясь рядом.
— Сказала же — да, — она чувствовала, как комок крема медленно движется по горлу. Закрыв глаза, она задумчиво прочертила испачканным пальцем траекторию движения — от гортани к солнечному сплетению. На черной ткани осталась еще одна белая полоса.
После этого она открыла глаза и кончиком языка подвинула кусок розового лепестка на запястье. Вытянула руку перед собой, любуясь получившимся пятном, словно браслетом, и стараясь убедить себя, что только это имеет значение.
— Я тоже не поступил, — Егор оказался упорным. — Меня Ровин завалил. Сказал у меня голос дрожит, когда в динамике читаю, а читаю я и без того паршиво…
— А меня — Нуровский, — неожиданно призналась она. — Сказал, что я бездарность. Что мне надо идти на рынок торговать тряпками, потому что для картошки у меня слишком красивые руки. Сука. А я ему Цветаеву читала, такой интим.
Пирожное толкалось в желудке, ворочалось,
— Есть другие университеты, — зачем-то сказал Егор.
— Нет. Мне нужен был этот. Остальные… мне не диплом нужен. Мне нужно… чтобы меня эти люди, лучшие… нужно было… — она осеклась и всхлипнула, подняв глаза.
Егор потянулся к карману, но пальцы скользнули по гладкому черному трико. Он виновато развел руками, будто извиняясь.
— А твой отец не поможет?
— Ну конечно, — она сжала кулак, уже не замечая белых брызг, разлетевшихся в стороны. — Мой отец. Все же думают, что все мои успехи потому что я «дочка Самого», — последнее слово она произнесла с наигранным благоговейным придыханием, и белая крошка с губ сорвалась на колени. — А вот хрен, ясно? Не пойду я к нему. Мне еще Ровин знаешь что сказал?
Она вспомнила толстощекое, благостное лицо режиссера в мягком шерстяном костюме, и пирожное показалось еще отвратительнее. Не выдержав, она со шлепком опустила ладонь на каменный пол и с наслаждением растерла остатки крема.
— Что же он сказал? — участливо спросил Егор, и ей мучительно захотелось залепить ему пощечину. Он всегда был такой — участливый и сострадательный. Нелепый, долговязый и черноволосый, похожий на известного финского певца, он вообще-то нравился девушкам. Но она всегда чувствовала в нем слабину, неявную, но мерзкую, как торчащий их родинки волос — стоит разглядеть и уже не отвести глаз.
— Он сказал, что берет в группу тех, кто умеет играть с людьми и в людей. Что по мне видно, что я никогда не была жертвой и не понимаю, как ей быть, — она поморщилась. — «Мне нужны люди особого склада. Которые были жертвами в прошлом и способны видеть их в других. Как вы добьетесь от своих актеров того, о чем понятия не имеете? Как не страдая заставите играть страдания?»
Она вдруг вспомнила, как Егор постоянно говорил, что живет театром, а без театра жить не будет. В эти моменты он казался ей таким ничтожеством, что даже запах его недешевого одеколона становился отвратительным, как трупная вонь.
«И что, мне надо было так же себя вести, чтобы меня приняли? — с ненавистью подумала она. — Так просто? Не может быть чтобы это сработало…»
— Ты что, поступала на режиссера? С твоими актерскими данными? — удивился Егор и сразу перестал казаться ей таким лицемерным слабаком.
— Да. Не хочу я вот это… хочу рассказывать истории, — слова словно смыли с горла вяжущую липкость и растеклись теплом под сердцем, в запястьях и внизу живота. А потом тепло исчезло.
— А я на актерский поступал. Странно, что нас вообще в один день прослушивают… Хочу рассказывать истории.
— У тебя… — она хотела похвалить его в ответ, но не придумала, за что.
«У тебя посредственные данные, паршивая пластика и стремная рожа, — с неожиданным удовольствием подумала она. — И ты такой же жалкий, как и я, только я прячусь за этим пирожным, а у тебя даже на это не хватило мозгов».
— Что ты танцевала? — вдруг спросил Егор.
— Что?
— На прослушивании ты что танцевала?
— Я… танец придумала… под «Аккордеониста» Эдит Пиаф, — растерянно ответила она, зябко поводя плечами.