Мы с тобой. Дневник любви
Шрифт:
Слушайте внимательно: я решаюсь с радостью на то, чтобы быть с Вами, и не только в благополучии, но и во всех возможных трудностях и несчастьях. Все мои долги потеряли надо мной власть, как только я почувствовала, чего хочу и на что имею право.
Если Вы меня любите не литературно и имеете силы, чтобы сделать всё как надо, — мы получим свою долю человеческого счастья. Если нет — я прошу Вас, ради Бога, ещё раз проверьте себя, не обманывайте нас обоих, — я круто поверну, так как должна жить, должна быть здоровой
Не бойтесь мне сказать горькую о себе истину, — любить человека, недостаточно меня любящего, я не хочу, — не буду!
...Не сердитесь на Аксюшу — это скорее ваша, чем её, вина: нельзя требовать от человека большего, чем способно вместить его сердце и ум, и надо самому быть больше человеком, чем писателем, в отношении той же Аксюши.
Боже мой! Неужели Вы — не тот человек и это снова обман? Откуда взять силы, чтоб дотерпеть до конца».
12 марта.
Вот что я придумал! От этих двух месяцев напряжения, в котором были отражены земля и небо без удовлетворения, нервы расшатались до того, что теперь больше совсем не похожу на себя, а на бабу. Какая-то неудовлетворимая женщина, вроде русалки: щекочет, а взять нельзя. И не она не даётся, а как-то сам не берёшь: заманивает дальше! А в сущности, оно и должно так быть, если уж очень хочется любить и желанием своим забегаешь вперёд.
Для оздоровления жизни нужно просто начисто бросить эту любовь и делать что-нибудь чисто практическое, благодаря чему можно создать близость и привязанность, из которых сама собой вырастёт, если мы достойны, настоящая и долгая любовь.
Практический план: в обмен на свою комнату она берёт две мои прежние и селится с матерью. Таким образом достигается хотя бы скромная реальность, что мы — соседи. Тревога: «любит — не любит» значительно смягчается. Если он — она разлюбит, вот её половина и вот его. В то же время и для всех нет никакой видимости для судачества: квартира была моя, почему бы не занять её двум семьям? И покончены внешние обстоятельства и помехи.
С другой стороны, если у нас пойдёт всё хорошо, то наши отношения могут постепенно развиваться. И все мои привычки остаются со мной, и все её мечты о литературной работе тут: переходи в кабинет и работай. Кроме того, мне легче будет им помогать, когда наступят чёрные дни, а они наступают.
Так что люби сколько хочешь. А поругаемся — она к себе, а я — к себе. Идеально! — а глупые люди говорят, что любовь не зависит от внешних условий.
И так надо сделать, иначе наше чувство испортится: на нервах долго не проживёшь. И вообще, как-то глупо и несовременно до крайности: люди умирают от голода, а мы — от любви.
Не надо думать, однако, что выход из стеснённого положения получится именно через «практику»: нет, сама эта практика есть не что иное, как фазис чувства в таком его выражении: «Любишь кататься, люби и саночки возить». И вот именно «люби!», потому что если по правде любишь, то любя и тащишь санки вверх.
Никак не могу представить В. за делом, упорно достигающую какой-то цели. Из её рассказов видишь её в состоянии постоянной затеи, вроде «школы радости»[13] (в 1920 году), и тоже в постоянном романе. Но это, конечно, взгляд со стороны: ведь точно так и обо мне говорили, пока я не стал на свою полочку и не начал всех удивлять, потому что во мне признали человека, к которому никакие обычные мерки не применимы.
14 марта.
Первый раз видел В. во сне. В торжественном зале я лежал на диване. Входит она, берёт меня за руку: «Вставай!» — приказывает. Я встаю, и мы под руку с ней куда-то идём.
Или я нездоров, или, может быть, так этому и быть: прошло как будто это напряжение, небывалое в моей жизни состояние, — и днём и ночью в теле пожар. Тогда всё время было «люблю». Немного грустно, зато проходит тревога и рождается свет тихой радости.
Хотя она и кичится передо мной практичностью и рассудительностью, но, по существу, так же, как и я, в порывах своих расточительна, щедра, до «всё или ничего». Взять хотя бы эти письма, которые она мне пишет: в них «всё» — и ни малейшей осторожности.
14 марта.
Мало ли какое сомнение тронуло голову ночью, тогда не можешь заснуть и начинаешь от нечего делать...
А у нас положено ведь всё говорить, и такие мы сами, что всё стараемся на себя больше и больше худого навалить: пусть знает такого, пусть любит такого, а хорошего-то всякий полюбит.
— Всё, всё говорите, до конца!
— Если до конца, то вот этой ночью было мне худо от мысли, могу ли я теперь, как раньше, стать с глазу на глаз с природой — я один и природа — и сказать: «Да будет воля Твоя».
Она так была ужалена этим, что залилась слезами, съехала с дивана на ковёр, повторяя: «Старик, старик, десять лет тому назад надо было нам встретиться, не понимаешь, старик!..»
Удар мой пришёл ей прямо в сердце: она же и есть моя муза, она сама поэзия, и это надо видеть, а кто не видит — тот слепой или старик.
— Старик, старик!
Мне пришлось опуститься с дивана самому на ковёр...
Она права: в моих словах выражался мой страх перед новой жизнью, и больше ничего.
Вся моя поэзия была как призыв: приди, приди! И вот она пришла, та самая, какую я знаю, лучше той прошлой женщины с какой-то неведомой планеты (Невесты). Так зачем же теперь-то мне обращаться к пустыне и вызывать оттуда на помощь поэзию: она со мной теперь, поэзия, я достиг своего...
Но как же мне было и не отступить? До 13 марта она не говорила ни «да», ни «нет». Её можно было целовать — это да. Любите? — она отвечала «нет», но и это не было «нет». Она разъясняла, что «нет» относится к её личному глубокому небесному пониманию земной любви, а так — она почти готова.