Мы жили в Москве
Шрифт:
Тем, кто видит его впервые, он кажется застенчивым, едва ли не робким. Светлые серо-голубые глаза под крутым, выпуклым лбом глядят спокойно, внимательно, доверчиво. Высокий, худощавый, чуть сутуловатый. В больших обществах он обычно оказывался где-то в стороне.
Но и самоуверенных, говорливых спорщиков его сдержанность и старомодная вежливость постепенно разоружают. Хотя он больше слушает, терпеливо слушает, прежде чем заговорит сам.
Все, кто жил в этой квартире, и большинство из тех, кто сюда приходил, вели себя так, словно там, за стенами, нет ни топтунов в черных "Волгах" с антеннами, ни КГБ, ни прокуроров,
Посетители приходили не только по вторникам. Одни просили помочь получить квартиру, увеличить пенсию, прописаться в Москве. Другие жаловались на несправедливое увольнение, на злоупотребления начальства, на мужей, не платящих алиментов. Он выслушивал всех. И разговаривал он одинаково с прославленными учеными и школьниками, с американскими сенаторами и с лагерными работягами, с московскими писателями и крестьянами-баптистами из дальних глухих мест. Он со всеми говорил уважительно, с неподдельной заинтересованностью.
Летом 1978 года он с женой и ее сыном приехал в Потьму, в Управление лагерей Мордовии просить о свидании с одним из заключенных. Они остановились в доме для приезжающих, где жили и несколько лагерных охранников. По вечерам все вместе смотрели телевизор.
Охранники заговаривали с Сахаровым, он выслушивал их рассказы, расспрашивал.
Сын удивлялся:
– Зачем с такими общаться?!
– Разговаривать нужно со всеми.
Он выслушивал и тех, кто врывался к нему в квартиру, называл себя "представителями палестинского народа" или родственниками погибших при взрыве в метро, грубо ругали его за то, что он защищает Израиль или армянских террористов, устроивших взрыв, угрожали ему, его семье. Их он тоже выслушивал. Спрашивал. Объяснял. И говорил так же неторопливо, спокойно, будто вел собеседование на семинаре по физике.
Он никогда не пытался никого перекричать. Он верил, надеялся, что в каждом человеке можно отыскать зерно человечности, что правду можно объяснить едва ли не каждому.
Несколько раз нам приходилось быть его переводчиками. Он читает и говорит по-английски и по-немецки, но когда речь идет о сложных проблемах, ему важно, чтобы каждое слово было передано точно. И тогда он просит помогать ему. При этом нередко сам поправляет переводчиков, уточняя оттенки мысли.
Однажды его спросили: мог ли бы он объясниться с инопланетянами?
– Разумеется. Нарисовал бы, например, прямоугольный треугольник и квадраты с трех сторон. Теорему Пифагора все поймут.
Осенью 1979 года мы были вместе в Сухуми. С утра до обеда все работали по своим номерам в гостинице. Потом обедали, купались, гуляли, ходили в кино. И там он прочитал нескольким друзьям две лекции на тему "Космологическая модель вселенной с поворотом по стрелке времени".
Он рассказывал о сложнейших проблемах физики макро- и микромира, рассказывал так, что даже мы понимали - разумеется, не аргументы, но наиболее существенные из его выводов.
Он называл множество имен советских и иностранных ученых, ссылаясь на их работы, наблюдения, гипотезы или открытия. Его спросили, что же в рассказанном исследовано, открыто им самим? Он отвечал: "Моя работа просто мозаика из тех камешков, которые собрали другие..."
Один из слушателей, ученый, заметил: "Такая "мозаика" вполне достойна Нобелевской премии".
При встречах с ним мы ощущали успокаивающее
Даже когда он бывал взволнованным, встревоженным, оскорбленным, разгневанным. Травля, начавшаяся в 1973 году, в которой приняли участие его коллеги, те, кого он считал добрыми приятелями, вызывала у него острую боль. И каждое новое сообщение о несчастье и у знакомых или даже вовсе незнакомых людей, об аресте, обыске, о жестоком приговоре побуждало его спешить на помощь.
У него так и не возник иммунитет к чужим страданиям. Но и в самые трудные, самые мучительные дни он сохранял - либо после недолгих порывов горя, гнева восстанавливал - это мудрое душевное спокойствие.
* * *
Он был самым молодым членом Академии наук, целиком поглощенным своими исследованиями. Его почитали коллеги и власти. Он был трижды награжден высшим орденом страны - Золотой Звездой Героя Социалистического Труда: по уставу этого ордена ему должны были поставить бронзовый бюст в Москве трижды получал высшие государственные премии. Его будущее представлялось безмятежным и многообещающим.
А он внезапно - для постороннего взгляда внезапно - свернул с накатанного пути, начал защищать несправедливо осужденных и преследуемых крымских татар, которым не позволяют вернуться в Крым; немцев, которых не отпускают в Германию; евреев, которых не отпускают в Израиль; православных и католиков, баптистов и пятидесятников, гонимых за свои верования; рабочих, утесняемых начальством; он требовал политической амнистии и отмены смертной казни, требовал свободы слова.
Он пришел в Союз писателей, когда исключали Лидию Чуковскую; когда ему позвонили, что у кого-то идет очередной незаконный обыск, он, не найдя машины, приехал на попутном автокране. В Омске судили Мустафу Джемилева; милиционеры силой вытолкали из коридора суда академика Сахарова и Елену Боннэр. В Вильнюсе судили Сергея Ковалева - и опять Сахаров стоял у дверей. И в Калуге, когда судили Александра Гинзбурга. И в Москве, когда судили Анатолия Щаранского. И так множество раз... Перенеся инфаркт, он ездил в Якутию навещать сосланного друга, и вдвоем с женой они двадцать километров прошли по тайге.
В октябре 1975 года Сахарову была присуждена Нобелевская премия мира. Когда ему сказали об этом, то первые его слова, тогда же записанные, были: "Надеюсь, нашим политическим заключенным станет полегче, надеюсь, это поможет защите прав человека".
Его вызывали прокуроры и руководители Академии. Предостерегали. Уговаривали. Угрожали. К нему в квартиру вламывались пьяные хулиганы. По телефону и в подметных письмах ему сулили убить его детей, внуков.
Один из иностранных корреспондентов спросил, испытывает ли он когда-нибудь страх?
Сахаров ответил, что боится за родных, особенно за детей, боится и за друзей. О себе старается не думать.
Из его стола выкрадывали рукописи. И наконец, его бессудно выслали в Горький, под домашний арест, под надзор целого подразделения мундирных и штатских охранников.
Но он не сдавался. Снова и снова продолжал отстаивать права человека, призывать к справедливости и к политическому здравому смыслу.
Восхищаясь подвигом Сахарова, многие забывают о глубочайшем трагизме его жизни. Трагична его судьба, потому что душа его разрывается между страстью к науке и любовью к людям, не к абстрактному человечеству, а именно вот к этому страдающему, обиженному человеку.