Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи
Шрифт:
По заведённой дома привычке, я всё зубрила про себя эти стихи. Но всё же избегала тех, которые напоминали бы вид за окном. Пусть припомнятся стихи не об этой, но о другой какой-то зиме: о весёлой зиме далёкого и уже, казалось, невозвратного, мирного времени.
Зима звончей, А льды — совсем как скрипки, Когда их трогает стремительная сталь. От звучной крыши — ледяные нитки. Как будто дом надел серебряную шаль! Зам ок космат! И злющему железу ПриятноМефистофель.
Рисунок Новеллы Матвеевой. Август 1946 г.
…Часто в палату заходил отец. В белом, подсинённом синькой халате, накинутом поверх гимнастёрки, в пилотке, которую он не всегда успевал снимать, — всегда оживлённый, деятельный.
— Ну? — отрывисто-весело обращался он к моим однопалатницам. — Как вы тут? Выздоравливаете понемножку? Она (это то есть я) — как? — вам не мешает? Сильно шумит, я думаю? Буйствует? А то у меня смотри! — быстро уймём. Ведь у отца с вами разговор короткий.
— Что вы, что вы, Николай Николаевич! — подымался сразу со всех коек хор сирен, неожиданно заливистый и приятный. — Что вы! Такая хорошая девочка! Да её не видно — не слышно!
Отец, любивший пошутить, сам, конечно, лучше всех знал, что меня «не видно — не слышно» (хотя я никогда не подумала бы, что это и есть главный признак «хорошести»), Д ома за свою молчаливость и замкнутость я получила у него даже кличку «философ». Впрочем, следы глубокой уединённости моих занятий были и тут налицо. Книги на моей койке ещё, так сказать, дымились недавним чтением, дым от которого и вокруг моей физиономии (если меня что отвлекало) расступался не сразу. На тумбочке передо мной всегда лежали ножницы и, следственно, всегда красовалась «мебель», вырезанная из обычной бумаги, но с тем расчётом, чтобы (как меня кто-то выучил) стулья стояли на ножках, как настоящие, и спинки их возвышались, как живые, вокруг довольно правдоподобного «стола». Я как раз подумывала о том, что на стульях не мешало бы рассадить «людей», а для столов смастерить «посуду»… Одно время были у меня в госпитале и акварельные краски, подаренные отцом, пока их у меня не позаимствовал без отдачи взрослый художник Нигров. «Па, а когда Нигров краски вернет?» — «Не знаю, надо будет у него спросить…» — рассеянно отвечал Николай Николаевич. Но краски, взятые «на часок», так и не вернулись. (Легли, видать, в рисунки Нигрова, надеюсь, бессмертные, так как произведение не может не отражать прекрасную душу художника.)
Итак, «шуму» от меня действительно не так было много. Правда, мой вид был, наверное, странным и не располагающим. Глаза после той слепоты были красные, точно у кролика. Ноги потоплены в исполинских госпитальных тапочках со взрослой ноги.
Зато никто не мог отрицать мою деловитую опрятность. Волосы мои, светлые, как солома, всегда были аккуратно причесаны, а поверх домашней фланелевой серой блузы красовалась на фетровом ремне (и фетровая же) синяя сумка для платка и для карандашей. На ней были нашиты аппликацией два мухомора: красные с белым, «старший» и «младший». Снаряжая меня на лечение, как на войну, мать надела на меня это практическое украшение, как портупею, — таким крепким и энергическим жестом, что я даже слегка пошатнулась и присела.
— Что вы, что вы, её не видно, не слышно! — с жаром и даже с некоторым повизгиванием пели сирены.
— Что вы! Её не слышно, не видно, — неслись вариации на ту же тему из других углов, из-под других одеял…
«Оказывается, они ко мне хорошо относятся! — с удивлением думала я. — И теперь, как папа выйдет, они наверно уже начнут… разговаривать со мной», — продолжала я мысленно. (До случая с «кольцом души-девицы» и некоторых других случаев это, видимо, ещё не было мне совсем безразлично.)
Но… не успевала палатная дверь за Николаем Николаевичем затвориться, как меня тут же вновь исключали из списка живущих. И мне оставалось лишь дивиться на чудовищное и непонятное лицемерие взрослых!
В те дни я завидовала Тому Сойеру и Геку Финну, и Джиму Гокинсу: ведь у них были «приключения», а у меня — не было. Отчего бы мне тогда сразу не догадаться, что «приключения» происходят и со мной? Да какие! И как же я ошибалась, принимая их за обыденность!
Впрочем, только при записывании некоторых занудливых ситуаций и выясняется, что и это были, оказывается, приключения! Но для этого надобно догадаться (а главное — захотеть) записать их! Побороть к ним естественное отвращение…
Наша палата, как это можно заметить из моего предыдущего рассказа, была более или менее благополучной. Чего никак нельзя сказать об остальной территории госпиталя. Всё чаще прямо из полосы огня привозили раненых. Почти ежедневно кто-нибудь из них расставался с жизнью. Некоторые кончались в муках, а хуже всего было тем, чьи мучения затягивались надолго, тогда как надежды на их спасение всё равно уже не было.
Доставленная санитарной службой прямо из гущи фронта, с передовой, в одной из палат лежала молодая девушка Паша. Её раны не давали ей ни жить, ни помереть! «Ой, лихо мне, лишеньки мне! Ой, лишеньки мне!» — как сейчас помню, кричала она. Кричала так, что отец мой то и дело в совершенном ужасе вбегал к ней в палату. Он совершенно не переносил зрелища страдания других людей, хотя стоически выдерживал собственные. (А ещё собирался на фронт, где пришлось бы насмотреться досыта не на одни только собственные невзгоды! На войну добровольцем? До сих пор не пойму, как же бы это всё-таки у него могло получиться?!)
«Пашенька! Пашенька!» — вскрикивал он в ответ на её крики, и к её двери бежал с искажённым лицом, морщась, да так, что рот у него даже оказывался где-то сбоку лица, — болезненно съезжал в сторону… (За год, за два до рисуемых событий эта способность папиного лица, всегда худого и нервного, могла привести в немалый восторг мою юную любознательность. Так занимает детей манера взрослых смеяться, умение их щёлкать пальцами или, скажем, их часы на цепочке и прочие пустяки… Но и мне теперь было не до того.)
Николай Николаевич всеми силами, всеми правдами и неправдами стремился отвлекать Пашу от её страшных мук. Даже целый цыганский ансамбль как-то специально для неё выписал и привёл к ней в палату. Всей толпой цыгане плясали и пели перед одной-единственной раненой девушкой, — так перед лицом заходящегося в крике ребенка взрослые трясут цветной погремушкой, — а Николай Николаевич, сам как дитя, радовался, глядя на это. Действительно: на какие-то минуты, может быть, даже на час, Пашу можно было отвлечь. Но в общем-то, на более долгий срок это было почти невозможно.