Мясорубка для маленьких девочек
Шрифт:
Гангрена разъела все мои члены, я практически больше не встаю с постели. Осталось одно — слушать потолок. У моего палача как будто выросли крылья, теперь его пьеска легко выпархивает из-под смычка, он справляется с ней все успешнее, он даже обогатил ее несколькими фиоритурами, и она уже длится добрую четверть часа. Хорошо бы мне сдохнуть, пока он не превратил ее в симфонию. Или, еще того хуже, в реквием для виолончели соло. В мой реквием, тот, что сопроводит мой хладный труп на кладбище, в день, когда за мной приедет погребальный катафалк.
После долгих часов колебаний я схватил лист бумаги и перо.
Дорогой господин Ростропович,
Я — потерпевший кораблекрушение, а это письмо — предсмертное послание, брошенное в бутылке в море. Мне известно, что Вы чрезвычайно заняты, Ваше время драгоценно, и я никогда не осмелился бы писать Вам, если бы это не было вопросом жизни или смерти. Скажу больше — вопросом смерти или смерти, ибо отныне я знаю, что есть два разных ухода из жизни, и мне грозит самый ненавистный из них. Мне предстоит умереть в полном ничтожестве, тогда как еще несколько дней назад я собирался покинуть этот мир в благостном согласии с самим собой. Читая эти строки, Вы, наверное, думаете, что имеете дело с сумасшедшим. Что ж, значит, это безумец взывает к Вам о спасении перед тем, как расстаться с этим подлым миром. Я надеюсь всего на один знак с Вашей стороны, на совет, на несколько слов, которые проводят меня в то великое путешествие, из которого нет возврата.
Всего один знак!
Благодарю.
Суббота, 24 августа, 13 часов. Теперь мой палач оставляет мне всего три часа передышки за весь день.
Почему я так хотел умереть? Сейчас даже не могу ясно вспомнить. Наверняка по каким-то дурацким причинам. Я ждал знака. Мне хватило бы одного-единственного слова. Маленькой записочки, нацарапанной между двумя рейсами, двумя гастролями. И я бы ушел счастливым.
Сегодня пауза была еще короче, чем обычно; мой реквием звучит снова и снова, приглашая к торжественной прощальной церемонии. В тысячный и последний раз я вращаю барабан револьвера.
А это что за звук? Совсем незнакомый… Новая нота в моем реквиеме? Очень странная нота. Пускай у меня мутится сознание, пускай терзает боль, но я чувствую, что виолончель тут ни при чем… Что он еще придумал, пес паршивый?.. Вот оно… снова… два, три, четыре раза.
Да это же дверной звонок! Шатаясь, я бреду к двери, открываю.
И стою в полном изумлении, покачиваясь в проеме приокрытой двери. Я даже не сразу его узнал. Очки, темный костюм. Небольшой рост. Лысина во всю голову. Он с серьезным видом протягивает мне руку.
— Мстислав Ростропович.
И я рухнул в его объятия, чтобы плакать, плакать… до тех пор, пока он не попросил разрешения войти.
Понедельник, 26 августа. 11.50. Сегодня утром впервые за много дней я побрился. Он встал поздно, я приготовил ему кофе, которое он попивал на кухне, пока я складывал диван-кровать в гостиной. Мы мало разговариваем; он проводит долгие часы за работой над партитурой, которую без конца перечеркивает, исправляет, рвет и начинает снова. Он любит чай и легкие блюда. Он звонит в Нью-Йорк по два-три раза в день. По-русски он говорит редко, его английский вполне понятен, краем уха я расслышал, что он назначает на 2 сентября запись в Лондоне. Я со страстным интересом наблюдаю, как он составляет транскрипцию; время от времени он вслушивается в последовательность нот, и кажется, будто она зачаровывает его, будто он открыл для себя еще что-то важное в этой пьеске, которую знает наизусть. Иногда он напевает. Иногда улыбается, пока его рука отбивает ритм, подчеркивая нюансы мелодии. Наше странное соседство не располагает ни к болтовне, ни к душевным излияниям. Он много спит и обращается ко мне только в тех случаях, когда ему то-то нужно.
Выпив кофе, он уложил свои ноты в папку и оделся, собираясь выйти. Сказал, что вернется завтра вечером, к восьми часам.
Я приготовил изысканный ужин, но он от всего отказался, объяснив, что спешит.
Все произошло очень быстро. Он поудобнее расположился на табурете, установил виолончель и схватил смычок. Пока он разыгрывался, шум сверху стих.
И Ростропович заиграл. Он играл шестнадцать минут.
Шестнадцать минут, не имевших никакого отношения ни к красоте, ни к этому приключению. Никакого. Шестнадцать минут гениального откровения, проникновения в замысел автора, воплощения его в звуке. Шестнадцать минут идеально точной музыки, избавленной от всех вредоносных примесей. Шестнадцать минут абсолютной чистоты, из которой рождается смысл, в которой ноты обретают душу, приобщая вас к благодати. Шестнадцать минут всего того, что ускользнуло от самого автора, даже не подозревавшего, что его произведение имело шансы превратиться в связное, единое целое. Та мерзкая какофония, что терзала меня на протяжении многих недель, удостоилась наконец идеального обработчика, и Ростропович, ни на йоту не отклонившись от партитуры, смог каким-то чудом смягчить все ее аляповатости и подчеркнуть все достоинства.
Он быстро уложил инструмент в футляр и пожал мне руку. Произнес несколько русских слов, обращенных не ко мне. На его лице я прочел сомнение. А может быть, и сожаление.
Мертвая тишина, которая последовала за его уходом, не доставила мне особой радости. Просто потолок смолк. Вот и все.
Несколько дней спустя я прочел в местных газетах, что у нас в доме был найден труп человека, лежавшего в ванне со вскрытыми венами. Все жильцы обсуждали это происшествие. Я даже испытал некоторое сожаление. Умереть из-за такого пустяка…