Мыс Бурь
Шрифт:
Мы входим в квартиру старшего Смирнова, вернее — в громадную полупустую комнату, похожую на сарай. Окно незавешено, по стенам висят афиши бразильских и аргентинских выступлений прежде здесь жившего певца. Я рассматриваю их, потом сажусь на табурет и закуриваю. Володя подходит ко мне.
— Сонюха, — говорит он, — что бы выкинуть?
Я не знаю, что ему ответить.
— Заведи граммофон, — говорю я наконец с усилием. Он делает мне «вселенскую смазь».
— Охти, охти, охти мне! Что за дуреха! Я спрашиваю: что выкинуть вообще, в жизни что выкинуть? Не жениться ли на Мадлэн? Ведь если мобилизуют и убьют, то ей по крайней мере пенсия будет. Ведь ты за меня замуж не пойдешь?
— Не пойду.
— И не
Я хватаю его за рукав:
— Володя, как в анекдоте: Карапет за соломинку… Скажи мне, почему нам нет выхода?
Он смотрит на меня, и вдруг его лицо делается мягким, грустным, человеческим лицом. Он понял меня.
— Неужели ты думаешь, что я знаю что-нибудь? Что по этому вопросу мне что-нибудь известно?
— Не кажется ли тебе, что это оттого, что нет России?
— Кажется.
— Оттого, что Бог умер?
— Кажется.
— Оттого, что мы живем между двумя эпохами?
— Кажется.
— Что же делать, Володя, как же быть?
Он гладит меня по голове:
— Что же у тебя, умней меня знакомых нет, что ты меня об этом спрашиваешь?
Я не могу ему ответить правду, что я только с ним могу говорить на эти темы, и именно потому, что он не умен, не образован, что он трусоват, хамоват и, в конечном счете, — нечестен.
Он садится на стол, рядом со мной, как бы надо мной. Я кладу ему руки на колени и ощущаю их худобу.
— Тысячу лет им говорили: смиряйтесь! Терпите! И вот они — на всем пространстве — спят теперь, усыпленные этим тысячелетним прошлым, спят сном мамонтов.
— У них индустриа… — и Володя вдруг зевает во весь рот, — …стриализация, очень интенсивная… сивная… ивная.
— И они не проснутся, не подымутся? — Он пожимает плечами.
— По человечеству это надо понять.
— Я не хочу «по человечеству», я хочу «по римскому праву».
Мы оба молчим. И вдруг я замечаю, что все кругом — молчат, словно ждут чего-то. Но ждать нечего, всё будет еще страшнее, еще темнее. Мы в самом деле не на станции, сидим и ждем пересадки, мы живем, мы живы, мы существуем.
Когда я ухожу, он говорит мне:
— Ты знаешь, я думаю, это все по двум причинам: требования железной эпохи и сознание собственной покинутости, — и тотчас же отворачивается, стыдясь того, что эти слова для меня могут прозвучать банальностью. В особенности «железная эпоха».
Володя и Мадлэн подзывают такси. Сильвио и Руфь медленно уходят в сторону Сены, они живут недалеко. Остальные двое спешат на ночной автобус. Я остаюсь на тротуаре со старшим Смирновым, который идет провожать меня. Он берет меня под руку, и мы молчим, шагая в ногу, не быстро, не медленно, молчим долго, молчим, как если бы оба были немы и слишком темно, чтобы объясняться знаками. Однажды я видела, как двое немых спешили договориться о чем-то в сумерках, ночь падала так стремительно, и они, видимо, боялись, что не успеют чего-то досказать друг другу. Это было на каком-то углу, и прохожие оборачивались на них. Мы молчали и шагали, и это молчание становилось чем-то совершенно для меня новым, удивительным, полным какого-то тяжелого и томительного значения. Знал ли он что-нибудь обо мне? Слышал ли что-нибудь, хотя бы в этот вечер? Наблюдал ли за мной те пять-шесть раз, что мы виделись с ним, расспрашивал ли кого-нибудь обо мне? Я ничего не знала. Но я чувствовала, что молчание это длится не потому, что ему не о чем говорить со мной и что он ищет тему и не находит, и мучается (а на следующий день встанет в памяти: провожал Тягину и не мог во всю дорогу найти, о чем с ней заговорить!). Нет, я знала, что ему, как и мне, легко наше молчание, что в этом молчании что-то происходит в нас обоих, какой-то странный устанавливается контакт взаимного узнавания, понимания и согласия. Все наоборот, все наоборот! Стоило развиваться
Возможно ли этому поверить, чтобы два человека, в общем мало знакомых, мало знающих друг о друге, шли так по улицам и молчали, и не тяготились бы этим молчанием, разрушая этой немотой установленное людьми, узаконенное природой общение? Молчали бы не потому, что нечего сказать, но потому, что слишком много есть о чем сказать, — это и он чувствовал, и я это хорошо знала. В первый раз я чувствовала, что замкнута наглухо не сама в себе, но вместе с другим человеком. Это было очень странно, и я была странно счастлива в этой тишине отрицания, в этом негативном контакте с другим человеком. В полумраке улицы мы не видели друг друга, ни разу не взглянули друг на друга, не прочтя ничего в лице друг друга, в глазах, которые всегда столько выдают.
Звук нашего общего шага был мерен, непрерывен, негромок. Над зазеленевшими недавно деревьями стоял светлый, с острыми краями, весенний месяц, прямо перед нами, и мы шли на него долго, пока не повернули. Отдых и покой; чувство благодарности этой руке, которая ведет меня, неподвижно и бесстрастно держа мою.
Кажется, мы прошли уже один раз мимо нашей подворотни; заворачивая за угол, я поняла вдруг, что мы уже здесь были. Луна теперь висела с противоположной стороны. Мы остановились. Он отпустил меня, огляделся. «Это было хорошо, — сказал он, — это было очень хорошо». Как будто он говорил о каком-то путешествии или вообще о чем-то цельном, законченном и неповторимом. Я вернулась в себя и почувствовала вдруг огромную усталость, словно я прошла насквозь весь город. Ничего так и не сказав, я протянула ему руку.
Что было всего удивительнее в нашем молчании, это отсутствие в нем всякой загадочности. Оно было точным и означало только то, что означало. Оно точно соответствовало полноте нашего одиночества вдвоем. В те минуты, когда оно продолжалось, оно тем самым было полно смысла не только для нас двоих, оно было осмысленно в себе самом. Для меня оно оказалось тогда неожиданным опытом, обогатившим меня. Сегодня оно мне кажется уже слегка лишенным того смысла, как письмо, написанное «кровью сердца», несколько лет спустя кажется напыщенным и нелепым, так что и читать-то его совестно. Или еще (чтобы сравнение не было таким пышным) — как те рожи, которые я имею привычку рисовать на полях этой тетради: пока рисуешь их, видишь в них то смешное, то страшное, то «мисс Америку», то монгола, то клоуна, то пастора, а через минуту они уже не значат ничего: просто какие-то профили, скверно нарисованные, безжизненные и плоские.
Но в те минуты, в которые мы молчали вместе (почему именно с ним, а не с Леддом, который всегда столько говорил, или не с Б., или не с Володей), в те минуты, которые, что бы ни было, останутся во мне надолго, я знаю точно, о чем мы оба вместе думали: о «железной эпохе» и «собственной покинутости», о тысячелетнем сне мамонта, о конце общего Бога (не замыкавшего человека в свой отдельный от мира круг), о востоке Европы, из которого Смирнов недавно приехал, и о ближайших месяцах, которые задавят нас, быть может, или только придавят, но в которых, несмотря ни на что, еще есть, еще теплится, еще жива для нас одна надежда. Может быть, может быть. Об этом было наше молчание.
Глава четырнадцатая
Зай уже неделю лежала больная. У нее была высокая температура, болели горло и ухо, и она почти все время спала. Когда она открывала глаза, она видела комнату, пустую и громадную, но через несколько мгновений все становилось на место: столы и стулья, книги, окно и даже Дашина кровать, до сих пор стоящая у противоположной стены, все возникало почти сразу, стены смыкались, и она опять, успокоенная, закрывала глаза.