На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
Катомский, разрядившись несколько на мой счет и напевая «Алло, алло, милорд», что значило «Все вы, вместе взятые, виноваты в моем скверном настроении», достал аптекарские весы и сосредоточился над ними. Кузнец стоял, словно в карауле над гробом. Где же оно, последнее слово судьбы?
– Скажи ему, – решил наконец Катомский, – пусть зацепы не трогает.
Понимая минуту, я открыл рот и – забыл по-английски «зацепы». Грозовая атмосфера призовой конюшни сделалась электрической.
– И на лошади ты сидишь, – заканчивал Катомский обличительную речь, – как кот на заборе!
Попутно он намылил мне голову еще и за то, что я пренебрег старинным беговым правилом не выносить из конюшни в день приза ничего, даже мусора.
Отмечу, сделав паузу:
Эспер Николаевич Родзевич был сугубый консерватор, он даже козла держал, единственный на весь ипподром сохранял, помимо мусора, и эту традицию – держал при своих лошадях козла, который, как издавна считалось, отгоняет оводов и приносит удачу, хотя теперь все доказывало обратное: оводов вокруг, в пределах города, давно не было, а мастеру, при всех прочих успехах, крупно не везло, он все никак не мог выиграть Дерби. Козел же даром проедал корм, не только не выполняя своего традиционного назначения, но еще и насмерть пугая лошадей. Это было библейское козлище, с рогами и бородой, так что ипподромные рысаки, воспитанные в новых условиях, без предрассудков старины, от него шарахались, и я однажды из-за него чуть было не убился вместе с конем. Дело было весной, и старый козел взыграл, он что-то щипал у глухого забора, окружавшего дорожку, вдруг ему ударило в голову – разбежалось рогатое чудище, саданул старина, собравшись силами, в забор так, что доски с треском вылетели. Через пробой явились наружу, на свет Божий, кривые рога с висящей словно помело желтоватой бородой, а я вдоль того же забора, но с другой стороны, рысил Игрека верхом. С перепугу понесла меня молодая лошадь под откос, на железную дорогу, что граничит с ипподромом. Если бы несчастный Игрек не испугался еще больше паровозных гудков, какими взялись нас приветствовать машинисты, и не понес бы обратно на круг, где удалось его успокоить, не знаю, чем бы это могло кончиться.
А Григорий Дмитриевич Грошев был, как и свояк его, плоть от плоти профессии – сын наездника, работал у Кейтонов, видел Крепыша, однако, человек терпимый, он мирился с новизной, понимая, что, поскольку времена меняются, меняются не только нравы людские, но и конюшенные обычаи, что поделаешь, подвержены переменам.
Так в день призов, нарушая вековую заповедь, послал он меня к Родзевичу как родственнику за особыми удилами, с острыми пупырышками на одной стороне. У него, наездника-гуманиста, таких не оказалось для лошади, что валила на сторону, и никак иначе, без таких удил, ее нельзя было выровнять. Глянул на меня своими выцветшими глазами премудрый Эспер, ничего в ответ на переданную ему родственную просьбу не сказал, а только глянул, и на мгновение вспыхнула в его выгоревших на солнце глазах вся горечь обиды на быстротекущее время, а на меня те же глаза смотрели как несмышленыша, механическую куклу, робота, выполнявшего какую-то команду безо всякого понятия, что просит, что за недопустимую просьбу изрекают нечестивые уста, просто попугай, и все тут. И больше они не разговаривали до самой предсмертной болезни Родзевича, когда же тот, высокий и некогда сильный, способный нести рысака на вожжах («Держать и высылать, держать и высылать!» был его призыв), однако, слег и, чувствуя, что ему не подняться, а подходили Большие Зимние, велел: «На Месяце пусть Григорий едет». И пришли на грошевскую конюшню послы: «Эспер Николаевич, когда кончались, сказали, чтобы кроме вас, никто другой не садился на его любимого фаворита».
Сам не ответил ни слова, а как подошел призовой день, взглянул на помощника, на Колю Морина, а тот Самого понимал без слов, и оба они собрались на осиротевшее тренотделение. Пока запрягали и проминали, то помощники покойника держались в стороне, Самому ассистировал Морин (а я при Морине в тот день состоял). И ехал на удар мотыльковый мастер на массивном Месяце, ехал во славу ушедшего строптивого
От дорогих воспоминаний далекого прошлого вернусь к реальности на берега Ирландского моря, в Уэльс.
Конюшенный двор между тем становился табором: различные повозки, фургоны, трейлеры, всевозможные «караваны» привозили лошадей поодиночке, парами, а иногда целыми конюшнями прямо к старту. Еще утром претендент разгуливал где-то на ферме по зеленому загону и вот, пожалуйста, под попоной и в сопровождении тренера спускается по трапу на беговое ристалище. Наши лошади в этом отношении были гандикапированы. Гандикап, или фора, которую одна лошадь дает другой на старте – по расстоянию, весу наездника и всяким другим условиям. В данном случае старт был общий, но ипподром, все тот же ипподром, изо дня в день, одни нервы и жесткая дорожка. За несколько дней до приза Тайфун после резвых прикидок откровенно жаловался на плечи. «Видишь!» – указал мне Гриша на симптом. Жеребец сгреб соломенную подстилку кучей, будто подушку сделал, и встал на нее передними ногами. Все-таки помягче! Катомский тут пустил в ход свои «семнадцать ведьм» – таинственные рецепты втираний и всяких мазей. На конюшне запахло йодом, скипидаром, а мы с Гришей, закатав по локоть рукава, растирали конские крупы и плечи этими пахучими составами. Но в конце концов, гастроли есть гастроли, а дома и стены помогают.
Пестрота повозок, наездничьих «цветов», конских попон и мастей на конюшенном дворе увенчивалась форменным фраком и цилиндром верхового, чья обязанность церемониалом выводить лошадей на старт. Маршал (так называется эта должность) имел вид духовника, исповедующего жертву последним. К нам он подскочил легким галопом и, приподняв над лысиной цилиндр, предупредил, что среди десяти участников Гриша на Тайфуне принимает третьим в первой шеренге, а Катомский на Эх-Откровенном-Разговоре седьмым – во второй.
Подошел босс и произнес одними губами:
– Вы должны понять… Хотя и в лучших традициях нашего национального спортсменства, но против вас поедут все сообща. Мой долг…
– А я, – огрызнулся Катомский, – знаю такие штучки, что все содрогнутся!
Путаясь в рукавах, он натягивал камзол, словно впервые в жизни. До трех раз поднимал ногу, все не решаясь сесть на беговую качалку. Наконец, по-стариковски кряхтя, уселся и медленно, с ноги на ногу, двинулся в сторону гудящих трибун. Смотрел не на лошадь, а все больше назад, на колеса, будто опасаясь, что они отвалятся. Солнце, по мере того как Катомский панорамно пересекал двор, скользило по блестящей шерсти Родиона и по атласному камзолу наездника. Кончик хлыста, перекинутого через плечо, подрагивал за спиной. Хлыст колебался редко и медленно. Катомский, кажется, в любую минуту был готов остановиться.
Всеволод Александрович, судя по всему, и не думал принимать в расчет всех нас вместе взятых. С ноги на ногу двигался он к старту, солнечный луч скользил по атласному плечу, указывая, почему, собственно, наши претензии наезднику безразличны. Он сообщается прямо с солнцем, вращаясь вместе со всем беговым кругом и несущимися лошадьми на самой оси мироздания.
Лишь перед стартом Катомский заметил, где и зачем находится. Он сделал перед жужжащей публикой несколько эффектных бросков, чтобы у лошади открылось дыхание. Тут же забили в колокол часто и прерывисто: на ста-арт! С видом палача человек с рупором направился к открытой старт-машине, у которой сзади устроена подвижная загородка: прямо за ней и принимается старт.
Прошелестели шины. Наездник-англичанин, ехавший у самого края дорожки, шипел на лошадь: «Все бы ты кособочила, пр-роклятая!»
– Номер седьмой! – надрывался букмекер, ловя секунды и разжигая публику. – Номер седьмой идет в шансах один к десяти! Делайте игру, джентльмены!
Одной рукой он писал мелом на черной доске все подымавшиеся ставки, другой с помощью азбуки немых передавал сигналы своим подручным, работавшим в дальнем конце трибун, третьей рукой получал деньги, четвертой… Не сосчитать, сколько же рук в последние мгновения перед стартом возникло вдруг у «покойника Кирюшки».