На дальнем прииске
Шрифт:
Все, как было раньше, только еще пустынней и тише стало в комнатах. За эти годы поблекло и расплылось лицо Лукнишны, в гладко зачесанных волосах появилась седина, но Лукинишна по-прежнему статна, величава, и по-былому спорится у нее в руках работа.
Лукинишна обещала устроить Антона сторожем в магазине, когда теперешний старик-пьянчужка, по его словам, «добьет до пензии», но до этого счастья ему не хватало двух месяцев, и Антону нужно было ждать.
Приближаются сумерки. Лиловато-сиреневый свет разливается по роще, удлиняются тени деревьев. Антон идет домой, сзади хромает Дружок. Дома Антон затапливает печку, вскоре приходит Лукинишна. При
Лукинишна, подперев полную белую щеку рукой, по-северному окая, расспрашивает про своих прежних постояльцев: кто и как умер, кто здравствует и достиг больших высот, а если не достиг — почему… Вспоминают, какими они были, эти люди, когда жили здесь.
Лукинишна изредка тяжело вздыхает. Муж ее давно утонул в реке во время весеннего сплава, где-то в лагере за пьяную драку с убийством сидит сын и много лет ничего не пишет. Но они никогда не разговаривают ни о бедах Лукинишны, ни о том, что произошло с Антоном. Лукинишна опрокидывает дном кверху свою чашку с крупными незабудками, это обозначает конец чаепития. За окнами уже совсем темно, впереди долгая, бессонная от раздумий ночь. Легко и неслышно ходит по комнате Лукинишна, моет и прибирает посуду, по бревенчатым стенам плывет ее слабый свет. Вполголоса напевает Лукинишна старинную песню про загубленную красу-девицу, про разбойников, про кофточку, жемчугом расшитую, про верного вороного коня.
Антон садится на низкую скамейку у печки и мешает кочергой золотистые головешки. Он пристально смотрит на прыгающие голубые огоньки, на рубиновые угли, подернутые серым пеплом. Розовые отсветы ложатся на его напряженное, неподвижное лицо, и уже что-то нездешнее, отрешенное от жизни чудится в его остекленевших, ставших лиловыми глазах.
А птицы все летят и летят на юг да в черную ледяную воду реки, медленно кружась в воздухе, падают с деревьев последние листья… Да будет благословенна осень!
Читая «Мадам Бовари»
После развода в бараке наступает тишина. Дышат теплом рыжие железные печки-бочки. Низко навис прокопченный потолок с массивными балками. Сквозь обледенелые окна просачивается мутно-синий, поздний рассвет. Между попарно стоящих узких деревянных кроватей с веником осторожно ходит дневальная Максимовна. Из-под белого несвежего платка, повязанного под подбородком, выбились седые непричесанные волосы. Желтые, круглые, как у совы, глаза все видят, все запоминают.
Тося шумно вздыхает, ворочается с боку на бок, ей давно пора вставать, но ничего не хочется делать. Хлопает дверь, и с белыми холодными клубами воздуха неторопливо, вразвалку входит «помощник смерти», или лекпом. У него широкое добродушное лицо, шапка с поднятыми наушниками сбита на затылок, и завязки смешно болтаются в такт шагов. В руках лекпома список, в который он изредка заглядывает, сверяясь с оставшимися в бараке больными. Подойдя к кровати Тоси, лекпом недоуменно останавливается: Тоси нет в списках, и утром в амбулаторию она на прием не приходила. Конечно, для Тоси не обязательно соблюдение правил, она относится к лагерной аристократии и к тому же давно и безнадежно нравится лекпому, но сегодня как назло много больных.
— Тося, ты заболела?
— Заболела, — Тося рывком натягивает на себя плюшевое одеяло и поворачивается спиной.
— Температуру меряла?
— Нет у меня твоей проклятой температуры и ничего не болит, — со слезами в голосе говорит Тося и поднимает белокурую взлохмаченную голову. — Боже мой, не могут дать человеку один день отдохнуть!
Лекпом нерешительно переступает с ноги на ногу. Безусловно, Тосе можно дать освобождение от работы, и не на один день, но так вдруг этого не сделаешь. Его ведь тоже проверяют, он всего только заключенный лекпом, начальство в два счета загонит на общие работы, а то и на прииск.
— У тебя воспаление хитрости, — пробует шутить лекпом. — Сегодня много больных, Тося, в санчасти ругаются, денька через два дам освобождение на сколько захочешь.
Привлеченная разговором, подходит Максимовна, начинает усиленно шаркать у печки только что подметенный пол. Тося молчит.
Лекпом неодобрительно оглядывается на Максимовну и понижает голос:
— Тосенька, сегодня, честное слово, не могу, — он смотрит на Тосю, про себя думает: «Эх, хороша Маша, да не наша! Везет в жизни некоторым людям — например, Иван Ивановичу», и со вздохом неторопливо отходит.
Мерно тикают часы-ходики.
Через несколько минут Тося начинает одеваться. Она высокая, худощавая, быстрая и резкая в движениях. Продолговатое, очень бледное миловидное лицо заплакано, подбритые, с острым изломом высокие брови придают ей обиженный и капризный вид. У нее не длинные, но очень густые, волнистые светлые волосы. Одета Тося в голубой шерстяной джемпер с красными полосками и в темную юбку с молнией, на ногах короткие черные валенки. Все это удивительно хорошо, даже изящно сидит на ней. В одежде ничего нет казенного, все свое, «вольное» — в этом лагерный шик, доступный немногим. Тосина кровать отличается от остальных кроватей в бараке, застеленных одинаковыми темными грубошерстными одеялами, — на Тосиной розовое пикейное покрывало, да еще гора взбитых подушек под накрахмаленной тюлевой накидкой.
— Лежи, Тосенька, отдыхай, — Максимовна с прежним усердием подметает пол у печки. Тося чернит брови и не удостаивает Максимовну ответом.
Максимовна подлиза, ябедничает начальству — «стучит», ее никто в бараке не любит. Сегодня Тосе нехорошо и смутно на сердце. Живешь-живешь в лагере и все ничего, но иногда что-то нарушает однотонную, однообразную жизнь, тянет на свободу, так ясно, со всеми мелочами, вспоминается дом. Шесть лет тому назад ее, еще девчонкой, за растрату в сберкассе толкнули в этот вертеп. Первое время Тося часто плакала, вспоминала мать, волю и все, что лежало там, за забором, перевитым колючей проволокой, но постепенно жизнь, где не было ни решеток, ни поверок, ни часовых на вышках, стала тускнеть в памяти, Тося уже меньше плакала, да и письма из дома стали приходить реже и стали они спокойнее.
Потянулись долгие однообразные дни, из которых складывались годы. Переезды из одного лагеря в другой, различные «командировки» и наконец дальний этап — на Колыму. Менялись работы, пейзажи, начальники, но никогда не менялся высокий забор, отгораживающий заключенных от свободы. Лагерь учил жить сегодняшним днем. Будущее было известно, и не стоило о нем думать. Лагерь учил легко обзаводиться друзьями и так же легко их забывать. Вереницами потянулись любовные увлечения. Тося была слишком молода и хороша собой, чтобы все — от лагерных начальников до заключенных завхозов и бригадиров — не прошли равнодушно мимо этой стройной девочки. Любовные встречи скрашивали унылые однообразные дни, помогали устраиваться на легкие работы, иметь другие льготы и поблажки.