На дальнем прииске
Шрифт:
Мы очень промерзли, нам до урчания в желудках хотелось есть. Мы обозлились, бросили лопаты и кайла и засели у костров. Черт с ней, с работой! Черт с ними, с работой, с бригадиром, с нормами, с лагерем, нам все надоело!
Мы вертелись у желтых шипящих костров, подставляя то бока, то спину, искры падали на наши ватные телогрейки и брюки, они загорались, мы
Мы ввалились в барак злые, голодные, перемерзшие, потому что в такие морозы даже у костров не согреешься. В бараке чадили красные коптилки. Мы ругали бригадира, мороз, лагерь, следователей, «особое совещание», давшее нам сроки. Мы желали им перемерзнуть так, как сегодня перемерзли сами.
Стаскивая обледенелую одежду, мы топтались у печки, а она была маленькой, и места всем не хватало. И еще почему-то в большие морозы всем хотелось пить. К ведерку с кружкой выстроилась очередь.
Вдруг наша тишайшая Лидия Ивановна объявила, что у нее исчез хлеб. Уходя на работу, она оставила под своей подушкой, набитой сеном, ломтик хлеба, а теперь его нет.
Блатнячки покрыли Лидию Ивановну матом, а мы все разом заорали, что она забыла и сама съела хлеб или положила его в другое место. Пусть получше посмотрит среди своих тряпок и шмуток. Теперь мы дружно кричали на Лидию Ивановну, на эту растеряху, выжившую из ума беспамятную дуреху. Нам надо было излить на кого-нибудь свое раздражение. Лидия Ивановна стояла, оторопев, в огромных ватных штанах, подпоясанная веревкой почти подмышками, в рваном желтом свитере — остатке вольной роскоши. Она испуганно моргала короткими ресницами, а когда мы оторались, уверенно и тихо сказала:
— Я положила хлеб под подушку, я хорошо помню.
И мы ей поверили.
В это время вошла надменная Ирма с двумя ведрами воды, в которой плавал голубой лед. У Ирмы на последней комиссовке нашли тяжелый порок сердца и прописали «легкий труд». Ее назначили дневальной. Она таскала воду из проруби, пробивая ее пешней. Это называлось «легким трудом». Еще она обязана была следить за порядком в бараке.
— У Лидии Ивановны пропал хлеб, — запинаясь, сказала самая горластая из нас.
Ирма разомкнула свои скульптурно вылепленные губы.
— Я знаю — Ирма поставила полные ведра на пол, сделанный из кругляшей — тонких, уложенных в ряд деревцев.
Несколько минут Ирма тяжело дышала; отдышавшись, сказала:
— Хлеб взяла Дарья. Я застала ее, когда она брала его из-под подушки. Я ей крикнула: «Что ты делаешь?», а она поскорее засунула его в рот и съела. Я рассказала обо всем бригадиру.
Мы все обернулись и посмотрели на Дарью. Она неподвижно сидела на своей кровати застланной ватным лоскутным одеялом (предметом нашей зависти), уронив на могучие колени большие шершавые руки. Она сидела прямо, вскинув голову, и бессмысленно смотрела перед собой.
Мы вспомнили, что Дарья сегодня не работала, вчера приходил лекпом и дал ей освобождение: у нее нарывал палец. Еще мы вспомнили, что ее молчаливый, скуластый «муж» очень давно не приходил к ней и не приносил продуктов.
Открылась дверь, и кривоногий инструментальщик просунул длинную черную бороду:
— Дарья, иди до бригадира!
Дарья накинула на свои мощные плечи телогрейку и с непокрытой головой ушла к бригадиру.
Мы никогда не узнали, о чем они разговаривали.
Дарья скоро вернулась и, молча, ни на кого не глядя, начала связывать свои пожитки — узлы и мешки.
На другой день она уехала с завхозом в лагерь.
Говорили, что Дарью послали на лесоповал, — это считалось у нас самой тяжелой работой. Ее послали на «Теплую долину», очень далеко от лагеря, от дороги, там стоял сырой лес. Дарью держали там до весны.
— Выбросить столько хлеба! — бушевал летчик. — В военное время эту девчонку растерзали бы.
В лагере ее бы тоже растерзали.
Я подумала: видно, теперь, что бы ни случилось, что бы ни произошло в жизни, летчику всегда мерить все войной, а мне — лагерем.