На диком бреге
Шрифт:
— Дюжев? — переспросил Петин. Голос у него был обычный, бесстрастный. — Ну и кто же он, этот, как вы сказали, Дюжев? Что он здесь делает?.,
— Он здешний. Механик в колхозе… Вы понимаете, сидит на дамбе человек с удочками… Вы не поверите, все это за пять минут на моей полевой сумке набросал…
— А как его зовут, этого механика? — быстро спросил Петин, но, точно бы спохватившись, погасшим голосом сам снял этот вопрос: — Впрочем, какое это имеет значение, оставьте это у меня, я подумаю, посоветуюсь с товарищами.
— Да чего тут советоваться! — воскликнул было молодой инженер.
— Дорогой Марк Аронович, я человек совет-ской инженерной школы. Я коммунист, — исполненным терпеливого доброжелательства голосом произнес Петин. — Я ничего ни отклонять, — взгляд в сторону Надточиева, —
4
С некоторых пор в доме № 2 по Набережной, которая, правда, набережной еще не став, все-таки уже выросла в улочку маленьких деревянных домиков, воцарился порядок.
Комнату Петровича при гараже занимала теперь немолодая чета: муж, положительный, аккуратный, осторожный человек, возил начальника Онь-строя. Жена, тоже солидная, тоже немногословная, работящая женщина, убирала комнаты, готовила, стирала белье — словом, обслуживала холостяцкое хозяйство, которое раньше кое-как, но шумно, с шутками и прибаутками вел Петрович.
Проводив начальника на работу, эта женщина принималась мести, чистить, выбивать пыль из портьер рытого бархата, вытирать золотые багеты картин, к которым она относилась с трепетным почтением. Даже старая пузатая гиря, с которой Ливинов по утрам упражнялся на балконе, была очищена наждачной бумагой до блеска и поставлена на специальный коврик.
Супруги были добросовестные, честные люди. Приехав ненадолго на стройку, жена Литвинова, Степанида Емельяновна, сразу оценила их. Но сам он скучал по своему веселому, бесшабашному, жуликоватому Петровичу. Дом, где теперь каждая вещь знала свое место, не привлекал его. Он вызывал скуку, а работящая пара — глухое беспричинное раздражение.
Почему? Что, собственно, случилось? Один шофер сменил другого. Серьезные люди стали заботиться о его быте. Пора, возраст такой, когда всякая бытовая мелочь приобретает значение. Сам же всегда пошучивал, что Петрович что-то вроде западного Берлина — рудимент минувшей войны. И ушел он по истинному собственному желанию, по-хорошему, без обиды. Так в чем же дело, рабочий класс? — как любит выражаться Степанида Емельяновна. Так раздумывал однажды Литвинов, сидя погожим летним вечером на ступеньках террасы, которая когда-нибудь будет спускаться к морю, а пока что вела в заросли буйных трав. Воздух очистился, к нему вернулась прозрачность, о которой забыли здесь в дни, когда пал тайги приближался к строительству. Гребенка леса уже поредела, его начали убирать со дна будущего моря, и с балкона теперь было можно видеть вереницы домиков города-спутника. Теперь, когда домостроительный комбинат набирал мощность, они стали расти с такой быстротой, будто их складывали из кубиков. И если-раньше, выбравшись на террасу, Литвинов насчитывал один-два новых, то сейчас, когда спала дымная пелена, он увидел несколько только что рожденных, четко вырисованных на зеленом фоне кварталов. Он радовался этим юным кварталам: растет, растет мой Дивноярск!
Но полной радости не было. В столовой звякали тарелки: это накрывали ужинать. Не оглядываясь, он отчетливо представлял себе, как жена шофера, в белом накрахмаленном передничке, расставляет стрловый прибор, тарелки. И вдруг подумал: «Как-то мой Петрович на новом семейном положении?» И тут же рассердился: «Ну, что он у тебя из головы не идет? Кто он тебе — сын, внук? Самостоятельный мужик, пройдоха, пробы негде ставить, кого хочешь проведет и наизнанку вывернет…»
— Федор Григорьевич, кушать пора, — тихо, но настойчиво произнес женский голос.
На столе чистая скатерть, сверкающий
— Ну что же это такое? Опять ничего не скушали. Степанида Емельяновна на меня сердиться будет, плохо вас кормлю, — с упреком произнесла женщина в переднике. — Вы бы врачу показались. Что это такое, целый день человек на такой работе и ничего не ест. Годы-то не молоденькие!
Годы! Не хватало, чтобы ему еще напоминали о годах. Они сами все чаще напоминают о себе. Эта тягучая усталость по вечерам, эта одышка. К концу дня выматываешься, будто плоты с мели снимал… Годы! При чем тут годы? Просто устал… Ну, ничего, ничего! Вот Онь перекроем, схлынет горячка, дернем со Степой в Кисловодск. Воздух! Эти шипящие пузырьки щекочут тело. И пойдет все по-прежнему.
Литвинов выходит на террасу и, с досадой обойдя выставленный для него сюда шезлонг, садится на ступеньку. Знойный день угасает. Солнце освещает лишь стрельчатые верхушки самых высоких елей. Из тайги надвигается, окутывая все, плотная, влажная сумеречная синева. И почему-то вспоминается, что именно в такой вот знойный ясный вечер, когда каждая звезда в небе сверкала отчетливо, как монета, произошло это самое страшное в жизни инженера Литвинова событие. Немецкие танки мнут поспевающие хлеба. Совсем недалеко гремят короткие выстрелы противотанковых пушек. Воды Днепра, процеженные гребнем водослива, сверкают в лучах заката, как расплавленное стекло. И этот шум воды, спокойный, ровный, знакомый с юных лет шум казался спокойным, здоровым дыханием Днепрогэса. И военному инженеру Литвинову, уже прошедшему со своими саперами сотни километров по скорбным дорогам отступления, страшен не близкий грохот артиллерийского боя, а этот спокойный шум, под который прошла лучшая пора его жизни. Ему, который строил эту прекрасную плотину, ему, который знал ее, как собственными руками срубленный дом, поручено участвовать в ее уничтожении, чтобы гордость страны не стала трофеем гитлеровцев.
Ощущая странное оцепенение, будто в тяжелом сне, Литвинов указывал саперам наиболее уязвимые места плотины, давал команду подрывникам. И когда острые ежи взрывов, встряхнув землю, одновременно в разных местах взметнулись в темнеющее небо и будто удивленная неожиданной свободой вода, мгновение как бы помедлив, трепещущими потоками, с диким, ликующим гамом хлынула в пробитые бреши, Литвинов, не оглядываясь, пошел вслед за своей уже отходившей частью. Теплый песок, в котором тонули ноги, тягуче скрипел. Потом под подошвами зазвенел влажный от росы асфальт. Взошла луна. Неполная, тоненький осколочек, будто бы ее тоже повредили взрывом. Днепр был уже далеко, а Литвинов все еще точно во сне, и в ушах его стоял злорадный рев вырвавшейся на свободу воды. И почему-то все вспоминалось, когда стал уходить под воду остров Хортица, где некогда собирались запорожцы, старик-ученый бросился со скалы в Днепр. И думалось тогда комсомольцу Литвинову: тупой, злой национализм, старческая глупость. Ах, как теперь военный инженер Литвинов понимал этого старика! Днепрогэс в развалинах! Он сам участвовал в его уничтожении. Немцы прорвались на Левобережную Украину. Надо ли жить? Зачем? Может быть, было бы лучше выполнить страшный приказ и, как тот ученый, головой с плотины, чтобы ничего не видеть, ничего больше не знать?..
Так и шел в разношенных брезентовых сапогах по спутанным пшеничным полям, где война протоптала много дорог. Было тихо, где-то справа глухо били зенитки. Пыльные грузовики с имуществом части двигались с неровными интервалами. Тяжело шагали саперы, лопатки стучали о приклады винтовок. Пушки били и сзади: должно быть, какие-то части еще сражались в Днепровской пойме, пытаясь прикрыть отступление. А по небу вокруг, куда ни глянь, полыхали багровые зарева… Литвинов скрипнул зубами: «Проклятое время, все рушится. Как было бы хорошо, если бы один из снарядов упал рядом. Разве не лучше мгновенный конец, чем эта вот протоптанная по хлебам дорога, ведущая в глубь страны?..»