На диком бреге
Шрифт:
Избушку наполнял прохладный полумрак, и так как за окном ходили тучи и вдали погромыхивало, запахи обострялись, и в ней густо пахло медом, хлебом, сухими травами. На столе стояли яичница с ветчиной, блюдо с румяными шанежками, солдатский котелок, полный малины. На тарелке лежал круглый кус домашнего масла, сохранявшего оттиск тряпицы, в которую оно было завернуто. В глиняном блюде виднелся медовый сот с воткнутым в него ножом. Хмельного не было.
Глафира, бесшумно стоя поодаль, у печи, уже несколько раз напоминала, что с закусками надо
— …Так помни, Павел Васильевич, дом твой тут, — в который уже раз повторял Иннокентий Седых, любовно глядя на друга. — Как там ни обернись, ты наш. Из правления мы тебя вывели, а из колхоза не отпускаем, и книжка твоя у меня в столе будет.
— Не вовремя, не вовремя ты нас, Васильич, бросаешь, — тоже уже не в первый раз вздыхал Савватей.. — Оно, конечно, коза-то на горушке, говорят, выше коровы в поле, а все-таки мое тебе слово — зря. Дел-то на новом месте для тебя сколько! Город, чистый город вон Иньша строит. Там для твоей башки какой разворот — крути-верти… М-да, неладно, Васильич, неладно… Приютили тебя люди в трудную твою годину как свово, семейного приютили, а ты?..
— Папаша, ни к чему это, — остановил сын.
— А что, не правда? Каким он к нам приехал? Я не сужу, в расплохе и медведь труслив, а все же теперь вон какой сокол. Ох-хо-хо, смотри, Васильич, не смени кукушку на ястреба!
Ничего не ответив, Дюжев встал, подошел к зеркальцу, висевшему на косяке.
— Сколько лет сбрую эту не надевал! Сейчас надел — старик, совсем старик. — И по тому, что в речи своей он упирал на «о» больше обычного, Иннокентий понимал, как волнуется его друг.
— Горе-от, Васильич, разе что рака красит, — отозвался Савватей.
— М-да, времени прошло немало… Все будто осело, устоялось, а тут снова поднялось. Нет у меня на свете людей ближе, чем вы, Седые. На партсобрании не сказал бы, а вам скажу: живет, живет во мне эта боль. Она как вот рана. — Дюжев хлопнул себя по голени. — Давно ее затянуло, а как погоде меняться, замозжит, задергает…
— Отваром редичным надо, а то капустный лист. Напарить в масле и прикладывать. Горячий, как можно только терпеть. Сразу полегчает, — послышался совет из полутемной избы.
— Эх, Глафира Потаповна! Глубока она, моя рана, не пропаришь ее… Другой раз и вовсе забудешь, а вот захотел погоду менять — и… — В словах Дюжева прорвалась тоска.
— У нас вот говаривают: «Долго горе горевать, все равно что хрен жевать!» — с деланной бесшабашностью воскликнул Савватей. — Нет на свете ни радости вечной, ни печали бесконечной… Глафира, пельмени, чую, у тебя доспели. Тащи,
— Так вы ж закуски не тронули.
— А ну их к корявому дьяволу, эти-от закуски… Тут большой разговор идет.
И пока Глафира перекладывала пельмени в блюдо, заливала их отваром, старик не переставал говорить.
— И еще у меня, Павел Васильич, за тебя сомнение. Вот рассказывал ты нам про человека того. Он-от там сила. С ним тебе хороводы-то
— Не хотел я с ним встречаться и за проект опасался. Думал — отдам чертеж, скроюсь, пусть люди пользуются… А вот нашли… Ничего, не беспокойтесь, все будет хорошо, диалектика говорит все течет, все изменяется.
— Что она такое, диалектика, мне неизвестно, — настаивал старик. — Однако у нас говорят волк-от каждый год линяет, а нрава не меняет
— …А женка у него славная. Легонькая, будто косуля. Штанишки на ней эти смешные, как у клоуна какого, а руки твердые, уверенные. И крови не боится, будто сестрой медицинской по фронтам прошла, — задумчиво сказал Дюжев.
— Видели мы тут эти самые штанишки… Леса-то, Васильич, по опушке не узнаешь…
Молча ели пельмени. Добавляли, перчили, поливали уксусом, макали в сметану. Каждый думал свое, и когда блюдо опустело, разговор снова начался с того самого места, на котором обо рвался.
— В случае что, Павел Васильич, помни, все мы твой тыл. Вся наша колхозная парторганизация. — Иннокентий отложил вилку. — Да тебе такую характеристику напишем, хоть в ЦК тебя выбирай. А вот насчет этого самого, насчёт жидкого-то, полечиться бы тебе. Говорят, теперь лечат… У нас тут каждый тебя своим одеялом прикроет, а там у всех на виду… Ох, беспокоит меня этот Петин!.. Конечно, по всему надо б тебе на него, а не ему на тебя злиться…
— Ох, не скажи, не скажи — перебил Савватей сына. — В старину говаривали: «Кто кого обидит, тот того и ненавидит…»
Глафира шумно вздохнула. Она слушала весь этот разговор стоя, лицо у нее еще больше похудело, стало совсем похожим на лик раскольничьей иконы старинного письма. Черные глаза блестели из-под низко надвинутого платка, и была в них, в этих глазах, такая тоска, какой ни по одним святцам не знали небожители.
— Уж и угостила же ты меня на прощание, Глафира Потаповна, — сказал Дюжев, решительно вставая. — Умирать буду, пельмени твои вспомню… Ну, спасибо, пора мне…
— Ты нас, Павел Васильевич, совсем-то не кидай. Выставка тут нам чертежи парников и тепличек прислала, без твоей-то головы трудно будет, — сказал Иннокентий и вздохнул. — Без тебя и вообще-то мы на голову ниже станем.
— Да что вы его, как на кладбище! — сердито оборвала Глафира. — На его коне до Ново-Кряжева час скоку.
— Вот, вот, именно час, — поддержал Иннокентий. — Будем тебя на консультацию вызывать, суточные, командировочные — всё чин чином… А потом мечту я имею, Павел Васильевич. — Иннокентий потупился, — Породнимся, может, а? Тут все близкие, секретов от них не держу. Вот как Ново-Кряжево дострою, запущу все на полный ход, мечтаю свадьбу сыграть. Понял? Тольша Субботин — круглый сирота. Так тебя за посаженого позовем. Вот и будем сваты-браты…