На фейсбуке с сыном
Шрифт:
Потому что он, сыночек, познал тайную суть женщины.
Такой был прямой… никогда сам себе не изменял. И мне о нем ничего толком не было известно. Видно, поэтому я с ним и жила. Хотела знать о нем побольше, все хотела знать. Даже умирая — все равно всего не знала. Может, потому я и сейчас к нему неравнодушна и им очарована. Иногда я встречаю его, сыночек. Он ведь тоже здесь — где ж ему быть-то? Пьяница, ярый атеист и провокатор. Сюда ему и дорога. Только он и здесь в черном списке. Вопросы неудобные задает и ничегошеньки не боится. Он даже в Штутхофе [1] перестал бояться — и печей, и пламени, и самого зла. А тут, в аду, все построено и держится на страхе: на страхе вечной боли, безнадежности, вечного искупления ради мига забытья. Твой отец ничего этого не боится, ходит себе по местным закоулкам и говорит, мол, пошло все в жопу.
1
Штутхоф — концентрационный лагерь в Восточной Пруссии, недалеко от Данцига (ныне Гданьск). Главным средством выполнения нацистами
Твой отец, сыночек, всегда и везде был в черном списке.
Поначалу потому, что поляк. Потом — потому, что не тех взглядов. А он не захотел быть ни красным, ни черным. Потом — потому, что презирал Союз борцов за свободу и демократию. Этот союз ему вообще был поперек горла… Ты-то всего не помнишь, конечно, не можешь помнить, а он свою биографию вспоминать не любил. О Штутхофе никому, даже самым близким не рассказывал, а уж остальным тем более не считал нужным. Эти деятели, эти костогрызы, как он их называл, непрестанно его соблазняли: удостоверение норовили выдать, бесплатный проезд на трамвае и поездах, мол, ему не придется в очередях за мясом стоять, а сыновьям счастливое будущее обеспечено, мол, угля он больше, чем депутат, получит, на море в доме отдыха сможет косточки свои греть вместе с семьей… А он ни в какую — нет и нет! Как-то раз так разнервничался, что даже номер Штутхофа на руке свел — поверх другую татуировку сделал, чтобы видно не было. По пьяни конечно. Что есть то есть.
«Immer hin», [2] как с гордостью говорила всем баба Марта, Твоя бабушка. Леона она уважала, хотя в жизни ему бы в том не призналась, не особо ее радовало, что я от него родила, ну поначалу-то точно.
А Твой отец был политическим дальтоником. И этот изъян внутреннего зрения здорово портил ему жизнь. До самого конца.
И после — тоже.
Помнишь, как Ты и Казик, Твой брат, к ксендзу ходили, чтобы похоронить отца как положено? Просили, умоляли. А отец ваш, хоть и ценил ваши добрые намерения и даже чувствовал благодарность, все же стыд его брал за такое как будто унижение. Лежал в морге и притворялся еще холоднее, чем был, — от стыда совсем в лед превратился. А Ты сначала просто просил, потом из кармана деньги вытаскивал, доллары, потом — умолял, заклинал, убеждал, что это Твой отец, и он заслужил достойные похороны! А отец Твой в это время прятался в крематории, который еще с лагеря прекрасно помнил, и с нетерпением ждал огня печей — чтобы поскорее от этого унижения избавиться и сгореть.
2
«Immer hin» (нем.) — Верен себе (здесь).
И я скажу Тебе, сыночек, ксендз этот, который отца вашего похоронить по-человечески отказался, — он тут, между нами слоняется! И все его презирают. Потому что даже грех имеет свое достоинство, а его грехи невообразимо недостойны. А с отцом Твоим он, скорее всего, никогда не встретится — и хорошо, и правильно, и к лучшему, ведь Леон, он нервный, и когда высказаться не может — потому что уже все сказал! — становится непредсказуем. А здесь, в аду, обличения не в почете. Здесь ценят, когда люди себя словами, как бритвой или ножом хлещут. Потому что ад — он очень польский. Здесь если люди себе словом какую несправедливость причиняют — докладывают об этом с умилением и радостным удивлением, а ты ж понимаешь, это очень по-польски. Поэтому полякам здесь полегче — они к аду на Земле приноровиться успели.
Кстати о поляках, сыночек.
Шипят здесь ядовитые языки, что Ты никакой не поляк, а немец.
Врагам продался за деньги. Мол, в Польше у Тебя мозг переполняется, а в Германии ты его опорожняешь. Немцы Тебя «Мерседесом» купили. Так здесь ненавистники шипят, и я потом разбитая вся хожу, потому что Ты, сыночек, Ты изменником никогда не был. А мне вдвойне тяжело — я ведь немка, я чувствую свою с немцами связь. Но гораздо больше я полячка! Я от польского гимна плачу, а от немецкого — нет, только делаю вид, для посторонних. И вот ходят здесь люди и такие глупости и гадости про Тебя распространяют. Одно слово — грешники. Негодяи и завистники. Тут ведь, в аду, зла, конечно, много — гораздо больше, чем Добра на Небесах. А Чистилище — это пустыня… моральная пустыня… ни Добра там, ни зла, лишь скука смертная, там поэтому столько себя забывших, в Чистилище.
Сынок, Ты ведь никогда не станешь немцем, правда?
Ты там живешь просто так, да? Так уж получилось, чего теперь. Ты и уехал туда не навсегда. Ну и что, что уж больше двадцати лет, — какая разница? А спрашиваю для чего — если вдруг отца-то Твоего, Леона, встречу — что мне ему сказать? Он никогда в этом вопросе категоричным не был, немцев ненавидеть Тебя не учил, хотя причины к тому были, да. А я к Германии хорошо относилась. Вряд ли я Тебе об этом рассказывала — время-то какое было, такие рассказы не приветствовались — чтобы про Германию и немцев хорошо. А я с 1941-го по 1945-й в оккупированном Гдыне официанткой работала в шикарном ресторане, куда только немцы ходили, да не простые, простых-то там не было. Туда высшие чины СС ходили. А мне эсэсовцы так нравились! Такие были обходительные, никогда не напивались, за филей не хватали, оставляли огромные чаевые. И не ругались. А красивые какие, да еще в этих своих идеально чистых — как их раса — черных мундирах! А уж танцевали, сыночек, танцевали! Иногда по вечерам, если в зале женщин было мало, директор велел нам снимать фартуки и с немцами танцевать. Вот я с эсэсовцами-то и танцевала. Когда танго, когда вальс, а когда и полонез. Немцы уж больно полонез любили, прямо обожали. А я, как истинная полька, полонез танцевала с особенным чувством. Словно меня сам Выспяньский [3] вел, что вот я, простая польская крестьянка, официантка, с интеллигентным офицером, завоевателем Польши, танцую… Танго что, танго — пародия какая-то, что там Мрожек [4] против Выспяньского! Вот что я, сыночек, переживала, когда с эсэсовцем танцевала полонез, — я гордость испытывала, гордость истинной польки.
3
Станислав Выспяньский (1869–1907) — выдающийся польский поэт, драматург, живописец и дизайнер; в своем творчестве удачно сочетал модерн с фольклором и историческими мотивами.
4
Славомир Мрожек (р. 1930) — польский прозаик, драматург, художник.
Я ведь здесь, сыночек, для многих — пример. Пример грешницы времен Молодой Польши. [5]
Такой яркий, что, будь я жива, обо мне бы в «Плюще» [6] написали — так говорят те, кто постарше и поначитаннее. Ровесники бабушки Марты и бабушки Цецилии. Обеих Твоих бабушек, сыночек, тут, в аду-то и нет, они благонравные обе и в ад попасть никак не могли.
Но вернемся к «Плющу».
Про меня написали бы не в этом, новом, что напоминает немощного старика, пытающегося молодиться и через силу бахвалиться. Нет, в том еще, настоящем. Тебе, сыночек, известно, о чем я, потому что этот «новый»-то Тебя соблазнил немножко, и Ты там отметился — и раз, и два, а может, и три. Эти молодые грешники — с рубежа веков или с конца двадцатого века, — бывает, сядут со мной, и я им рассказываю, как грешили между войнами. Только, представляешь, им частенько приходится объяснять, что это значит — «между войнами»: среди них очень много дубин стоеросовых, неучей. Вроде и аттестат есть — а все одно неучи. После войны-то аттестат только что собаке уличной не выдавали. И Твой аттестат, сыночек, такой же. Но уж какой есть…
5
Молодая Польша — так назывался период с 1891-го по 1918 год, время расцвета польской литературы, искусства и музыки, связанного с проникновением в польскую культуру модернизма.
6
«Плющ» — популярный женский журнал, который издавался в Варшаве в 1865–1939 годы; его издание возобновлено уже в наши дни.
Моим-то грешницам, история ни к чему, не интересна. Им подробности подавай. Им интересно, тогда парням тоже «одно только это надо было» или нет и как они это тогда делали. Да что говорить — ну конечно, у парней всегда только это на уме. Потому что — а чему еще у них на уме и быть-то? Да и делали это примерно так же, как сейчас, потому — а как же еще? Только я им подробности не рассказываю, это мое сокровенное, интимное, таким делиться нельзя — какая-то проституция получается. Женщины все примерно одинаковы, и делают это примерно одинаково — да Ты, сыночек, сам знаешь, женщины-то у Тебя были. А вот то, что отличает одну женщину от другой, — уже загадка, тайна великая, это уже на уровне дыхания, прикосновения, шепота, вздоха или крика. И то, что перед тем… и то, что после… да что я Тебе, сыночек, рассказываю, Ты ведь и сам понимаешь!
Я им о другом говорю. О мужьях своих — не про постель, а в романтическом смысле. Они, молодые-то, такое не сказать что хорошо понимают, но иногда удается их внимание привлечь. Чаще всего они хотят слышать о Твоем отце, но и о других моих мужьях, тех, что до Твоего отца были, я тоже рассказываю. Только о самом первом не вспоминаю — совсем мне о нем вспомнить нечего. Он мне совершенно не подходил, а может — я просто была слишком молодая и безответственная. Ну и потом, я ж не знала, что мужчина, такой солидный и культурный на вид, книг не читает, цветов своей любимой на день рождения не дарит, ботинки не чистит, всегда плохо пахнет, носит обсиканные кальсоны, чуть что повышает голос, на билет в кино жмотничает, а танцевать не умеет. Я постоянно думала, что теряю с ним свою молодость, зря трачу время, что так и зачахну у плиты или с метлой в руках, убирая нашу квартиру… Он требовал, чтобы все было вылизано, вычищено, наготовлено, настирано, наглажено, накрахмалено, постелено и разложено. А чтобы приласкать меня — так этого и не было никогда. Гасил свет в спальне, вскакивал на меня, как жеребец на кобылу, и телом своим дебелым покрывал. Попыхтит-попыхтит — вот и вся любовь. А я и рада, что все кончилось, — он весом меня придавливал, мне аж дышать было тяжело. Поначалу-то я плакала, конечно, — он ведь муж мне был, я ему в костеле до конца жизни хранить верность обещала. Но потом слезы кончились, а когда я ему про любовь-то говорила — он никак в толк взять не мог, чего мне не хватает, если я в большом доме живу, деньги на наряды имею, и он, солидный мужчина со мной всегда рядом, говорил, это от избытка времени свободного мне всякие «химеры» в голову-то лезут.
Вот однажды мне «химера» в голову и пришла, поехали мы с подружкой в Быдгошчь — оперетту слушать, «Трех королей». На поезде, потому что зима была дороги такие — по-другому не проедешь.
И вот после оперетты скрипач из оркестра нас с подругой пригласил на чай с имбирем. А я на него, на скрипача этого, смотреть прямо не могла, так он был прекрасен — у меня аж дыхание перехватывало. И подруга моя, барышня еще, тоже глаз на него положила, ботиночком под столом ноги его касалась… я точно это знаю: она иногда ошибалась и ботиночком своим чулок мне пачкала. Но скрипач смотрел только на меня и все чаю мне подливал. На обратном пути, в поезде, я грешила — все о нем думала, думала, и подруга моя грешила — но она поменьше, она ведь незамужняя была, а я-то — замужем, так что мой грех больше.