На фейсбуке с сыном
Шрифт:
Но не только католическому самоубийце тяжело приходится. Почти во всех мировых религиях самоубийство подлежит осуждению, и в христианстве, и в иудаизме, и в исламе, вот только в буддизме это не так. Буддисты меня нисколько не удивляют, они уже давно открыли для себя святейшую истину, что жизнь — это набор несчастий, и ничего с этим поделать нельзя. Ну хочется некоторым поскорее этот груз с себя сбросить — так это их личное дело, по мнению буддистов. И что самое интересное — среди буддистов самоубийства крайне редко происходят, совсем редкое это событие у них. Как-то удается им свои стремления ограничивать и принимать спокойно все превратности судьбы. В потребностях скромны, в истерику, когда что-то у них не удается, не впадают, слишком высоко не метят, слишком многого не хотят. Мне иногда даже хочется Тебя убедить, чтобы Ты буддизм принял, потому что мне кажется, сыночек, слишком уж Ты стал в одобрении нуждаться, в признании. И хоть это вещь понятная, но лечению поддается с трудом. Буддизм бы Тебя избавил от этого, от Твоей зависимости от материального мира, от жажды славы и всеобщего одобрения. Ведь то, что Ты так много и трудно работаешь, в ущерб близким и даже своему здоровью, — это миру, сыночек, все равно. Мир редко интересуется средствами, ему интересны исключительно результаты. Второй на финише для мира — самый проигравший. Золотые медали в сейфах хранятся, а серебряные иной раз и в ломбард сдают, и к ювелиру снести могут. Ты, сыночек, серебро-то не признаешь — достаточно посмотреть на Твое выпускное свидетельство и на
Но вернемся ненадолго к самоубийцам.
Вот ислам с его двойной моралью в этом отношении меня, сыночек, озадачивает. С одной стороны, ислам еще строже порицает самоубийство, чем христианство. А с другой — этот-то обычай, когда врагов убивают путем собственного самоубийства, он же со скоростью эпидемии распространяется, как заразная психическая болезнь, переносимая палочками Докинса. Обещают такому место среди героев, гарантируют рай, где его встретят восемьдесят две истекающие соком желания девственницы в чадрах или без, как ему больше по вкусу. Ну что ж. Это все, сыночек, я знаю, начиталась про 9/11 аж до одури. И все-таки не понимаю, как можно заглушить в себе инстинкт самосохранения и здоровое любопытство про «а что же будет завтра?», обвязаться вокруг талии гранатами и потянуть за веревочку, или нажать на пуговицу, или чиркнуть зажигалкой (может, Ты, сыночек, знаешь, как они, террористы эти, гранаты-то в действие приводят?). Но и это ладно. А вот как можно, на пути в рай встретив изуродованное тельце, без ручек и ножек, четырехлетней доченьки мусульманина из Стамбула, который по какой-то своей туристической надобности именно в этом автобусе с семьей по Лондону проезжал, посмотрев в ее огромные, черные, испуганные глазенки — как тут не захотеть второй раз сдохнуть? И как ей-то, ребенку-то, объяснить, что она «нападая на врага» умерла? А остальные, христианские, детки чем во всем этом виноваты, почему у них жизнь-то их отняли, за что? Вот этого я, сыночек, не понимаю и никогда не пойму.
Справедливости ради должна заметить, что нетерпимые к самоубийцам христиане в последнее время малость поостыли, хотя и не везде. Для христианской общественности сегодня горячая тема — эвтаназия. Но я на ней сейчас останавливаться не буду — и так уж беспримерно длинное отступление получилось, а начала ведь с Климта, Ты уж, верно, забыл — и имел на то полное право.
Иногда во время раутов у Климта вокруг Плат и Воячека увивается Шарль Бодлер. Поэт, пьяница, сексуальный фантазер и не меньший скандалист, чем Воячек, страстный бабник и к тому же опийный наркоман. Ему принадлежит сборник стихов «Цветы зла», который на польский перевели как «Цветы греха», за эти стихи его во Франции судили как возмутителя общественного спокойствия, в них он уравнивает любовь и смерть, поэтому его присутствие рядом с Воячеком и Плат меня нисколько не удивляет. Для меня его опьяняющие любовные стихи пахнут, как покойники в морге, тлением, это меня наполняет отвращением, так что перечитывать их я не буду, хотя в молодости и читала. В этом я с Анатолем Франсом, писателем и поэтом, соглашусь: «Бодлер наслаждается запахом трупов как изысканной парфюмерией». А кроме того, Бодлер ассоциируется у меня с понятием «petit mort», что в переводе означает «маленькая смерть». Это не что иное, как утверждение, что самоубийство из любви является последним эротическим переживанием. Для многих «маленькая смерть» даже стала синонимом оргазма, и об этом свидетельствует то, что у некоторых таких самоубийц-висельников в момент смерти случалась эрекция. Я подозреваю, что он, Бодлер-то, вокруг самоубийц Плат и Воячека, которые с собой покончили из-за любви, не случайно крутится. Для него важно доказать, что любовь и смерть неразрывно связаны между собой, что они, по сути, одно и то же. В Аду у него бесспорное право на пропаганду греха, поэтому он на светских мероприятиях часто бывает в качестве приглашенной знаменитости.
Хотя самым главным певцом любви-смерти не он, не Бодлер является. А по-видимому, все-таки Генрих Фон Клейст, который родился во Франкфурте-на-Одере, недалеко от Польши. Немецкая молодежь и сегодня по его книгам познает национальную драму периода романтизма, о чем Ты, сыночек, отец двух живущих в Германии дочерей, несомненно, знаешь, да и «Разбитый кувшин» Ты сам прочитал, обладая любознательностью истинного ученого. Этот Клейст из любви уже чистой воды некрофилию сделал и склонил к самоубийству ни в чем не повинную женщину: влюбил ее в себя, а потом уговорил «из любви» совершить двойное самоубийство, потому что им, видишь ли, невротично-эротичная тоска по смерти овладела. Эта женщина, Генриетта Фогель, 21 ноября 1811 года выстрелом из пистолета убила себя на спуске к озеру Ваннси недалеко от Потсдама. А Клейсту этого мало показалось, он в уже мертвую влюбленную женщину из своего пистолета выстрелил, в самую середину между грудей, а потом у ее ног опустился на колени, засунул себе в рот пистолет, и пуля, вылетевшая из этого пистолета, ему мозг в клочья порвала.
Я, сыночек, там, кроме Воячека, на раутах этих у Климта-то ни с кем не общаюсь из поляков, стараюсь держаться подальше, потому что они все между собой ссорятся и ругаются и вместо того чтобы, как евреи, друг друга поддерживать и всячески друг дружке помогать, буквально поедом друг друга пожирают, что только на пользу врагам Полоникум сапиенс, человека Польского, может идти. Однако про польскость свою я не забываю и людей с польскими генами все время вокруг себя выискиваю. В последнее время мы иногда выпиваем — он абсент, я стопочку водки — с неким Вильгельмом Альбертом Владимиром Александром Аполлинарием Вонж-Костровицким, более известным интеллектуалам как Гийом Аполлинер. ВАВА Костровицкий наполовину поляк, его мать, Анжелика Костровицкая, из польских шляхтичей. Другая его половина из семени неизвестного мужчины происходит, хотя по аду упорно гуляют слухи, что семя то Франческо Флуджи д'Аспермонта, швейцарского итальянца, пребывание которого в непосредственной близости от ложа Анжелики подтверждают некоторые исторические источники. ВАВА после стакана абсента от скучного и необязательного флирта переходит в своих высказываниях к «хард кору» сюрреализма, чем меня очаровывает и покоряет. Мне, сыночек, хорошо известно, что и Ты к сюрреализму неравнодушен, Ты неоднократно был замечен на выставках сюрреалистов, и я так думаю, это Ты от меня унаследовал, Леон-то сюрреализма этого наелся в Штутхофе, на собственной шкуре его испытал и в мозгу у него это крепко засело. Для Леона долгое время сюрреализмом было то, что он может с утра зубы почистить или съесть ломоть свежего хлеба с маслом или без. Он поэтому так ответственно к чистке зубов относился и пекарни за святые места почитал. У него поэтому такие отличные зубы были, как в рекламе зубной пасты, и хлеб у нас дома не переводился. Даже если в дым пьяный с работы возвращался — в портфельчике буханку хлеба домой нес, и из-за этого, к неудовольствию бабы Марты, часто приходилось отдавать засохший хлеб тем, кто собирал объедки для своей скотины. Он в силу своей биографии сюрреализм иначе понимал, и тут удивляться нечему, сыночек.
Но я ж не о Леоне хотела сказать, о Гийоме.
После стакана абсента он впал в подобие транса и рассказал мне о своем видении эротического романа. Уж не знаю, какие он там по отношению ко мне намерения имел, но я ему, сыночек, сразу объявила, что, во-первых, он не в моем вкусе, а во-вторых — вероятность того, что я изменю моему любимому Леону, еще более сюрреалистична, чем история с похищением «Моны Лизы» из Лувра, в которую оказались замешаны Гийом Аполлинер и его друг Пабло Пикассо. [17] Гийом, правда, мне не очень-то и поверил, потому что о женщинах давно уже составил свое мнение, считает, что женское «нет» веса не имеет и его всегда можно обойти к обоюдному удовольствию. А я, пока он в своем трансе пребывал, спросила о его «Одиннадцать тысяч палок, или Любовные похождения господаря», которые он не под своей фамилией издал, а под инициалами «Г. А.». Эта книжечка в подземье долгие годы вызывала смущенный румянец на лицах малоопытных молодых женщин, а в земных книжных магазинах появилась только в шестидесятых годах двадцатого столетия, в эпоху «свободной любви», Джими Хендрикса, Дженнис Джоплин и появления противозачаточных пилюль. Я там, в книжке-то этой, ничего «этакого» не нашла, кроме непомерно раздутого, надутого и передутого «мужского хуя», на себе самом зацикленного.
17
У Аполлинера служил литературным секретарем молодой экстравагантный бельгиец по имени Жери Пьере; в мае 1907 года он ради шутки вынес из Лувра две иберийские скульптуры, женскую и мужскую головы, которых никто так и не хватился. Эти скульптуры за небольшие деньги приобрел у него друг Аполлинера Пикассо; Аполлинер предлагал вернуть скульптуры, но Пикассо вначале говорил, что якобы нечаянно испортил их, и согласился на это только в 1911 году, когда из Лувра была похищена картина Леонардо да Винчи «Мона Лиза»; поначалу оба решили, что это дело рук Жери Пьере, след которого давно простыл; с помощью знакомого журналиста они «подбросили» скульптуры в редакцию «Пари журналь». Однако вскоре Аполлинер был арестован; он рассказал всю правду о скульптурах и категорически отрицал свое участие в ограблении Лувра; вначале из этических соображений он отказывался сообщить имя своего секретаря, но когда полицейские стали грозить ему неприятностями для друзей и близких, все-таки назвал. На допрос привезли Пикассо, который, перепугавшись, не подтвердил его показаний и даже пытался отрицать знакомство с Аполлинером. Сорок лет спустя Пикассо признавался, что его всю жизнь мучают угрызения совести за тот случай. Картину между тем похитил сотрудник Лувра итальянский мастер по зеркалам Винченцо Перуджа — чтобы вернуть ее на историческую родину. Там спустя два года ее и нашли, когда Перуджа предложил галерее Уффици купить у него «Мону Лизу». Прежде чем вернуться в Лувр в январе 1914 года картина с триумфом объехала всю Италию.
Ты, сыночек, прости меня за грубость и вульгарность, но я лучшего слова в данном случае подобрать не могу, да и на том настаивал сам писатель, до краев налитый абсентом, который такими-то словами сам себя возбуждал, что могло моей чести всерьез угрожать. Мне-то в «Палках…» понравился юмор, мрачно-сюрреалистичный, понравилось про садизм, но, сыночек, как же эти извращения надоели! Ну какой там, ей-Богу, сюрреализм в онанизме, бисексуальности, садо-мазо или даже в некрофилии? А ведь это было общепринято в Париже того времени, когда Аполлинер в нем жил и писал, об этом и грешники тех времен говорят-подтверждают, честью клянутся — мол, так все и было. А фрагменты об этих дамско-мужских треугольниках и четырехугольниках у меня и вовсе зевоту вызывали и желание отложить в сторону эту исповедь прыщавого подростка, слишком развитого для своего возраста.
Но позволь мне, сыночек, вернуться к Густаву Климту.
Когда на www.wiki.hell читала про Климта, я увидела там линк на Тебя, сыночек, что меня не удивило нисколько, потому что Ты иногда в стиле Климта пишешь и «киски» вниманием не обходишь. Я по той ссылке сразу отправилась к Тебе — и так, сыночек, растрогалась, что из глаз у меня слезы брызнули: у Тебя на страничке черно-белая фотография, а на ней мы все, и Леон такой красивый, и вы с Казичком такие мои, и я без единой морщинки и как будто только из парикмахерской, с прической и даже на черно-белом фото ярко-рыжими волосами. И вспомнился мне Леон и его поцелуи, и сразу стал Климт бесконечно скучен и неинтересен: как меня Леон целовал — это никто никогда не нарисует, даже если Климт, да Винчи, Пикассо и Матейко вместе взятые за такую задачу возьмутся, ничего у них не выйдет, потому что целовал меня Леон невообразимо прекрасно, никакой рисунок этого вместить не может. И того трепета, который меня охватывал, той нежности немыслимой, которая меня наполняла — кисть самого гениального художника не сможет изобразить.
Но я ведь хотела о втором моем муже, который перед Леоном-то был, рассказать. Вот уж романтик до мозга костей! Я его тут, в аду, все ищу, потому что по совокупности совершенного ему здесь положено находиться, — да пока не нашла. Ад ведь, сыночек, он огромный. Но когда-нибудь найду обязательно — у меня вечность впереди. Я его хочу только спросить, почему он так подло меня оставил. Одну оставил — и даже словечком не обмолвился, почему. Для женщины это бесконечно важно — знать, почему мужчина ее бросает, почему вдруг решает оставить ее без своего внимания, без своей нежности и заботы. Знать это очень важно, очень! Иначе получается как в сериалах, будто он без вести пропал. И вроде нет его, а вроде бы и есть. И на каждый стук в дверь сердце вниз падает — не он ли это?
Я своим девочкам, грешницам-то рассказываю про свой последний день в Гдыни во всех подробностях.
Это было 30 января 1945 года. Холодный был день, очень холодный. Правда, многие того не замечали: когда человек страх испытывает, он холода не чувствует. А уж если бежать куда собрался — тем более. Мой скрипач был в Англии. Дезертировал из вермахта, перебрался в Англию и ждал меня там. А я к нему так стремилась — как никогда и ни к чему в жизни! В Гдыни к пристани причалил огромный плавучий госпиталь «Вильгельм Густлофф». К городу приближалась Красная Армия — все, абсолютно все стремились Гдынь покинуть, главным образом от страха, от бесчинств красноармейцев, слухи о которых будоражили Гдынь и окрестности. Можно было убежать из города пешком или на поезде, но был еще один вариант — на теплоходе этом, «Вильгельме Густлоффе». Я бежать-то из Гдыни не от страха хотела — к любимому рвалась. Один эсэсовец, неравнодушный не раз ко мне подкатывавший, обещал устроить пропуск на теплоход. Мне нужно было только собрать вещи и прийти на пристань. В пятом часу, еще затемно, я пришла — пораньше, чтобы уж наверняка, и стала ждать. Стояла в толпе и ждала. Эсэсовец не появился, а я ведь не «полной» немкой была, а всего лишь «немкой из третьей группы». Вот ведь удивительное у немцев свойство — они даже «немецкость» цифрами меряют! Во всем должен быть идеальный орднунг и математический расчет, они тягу к порядку и математике с материнским молоком впитывают. Да, я родилась в Берлине, жила с родителями в Торуни, а это Западная Пруссия, мой муж был официальным солдатом вермахта (они же не знали тогда, что он дезертировал, да и сейчас не знают) — и все же я была для них недостаточно немкой. «Вильгельм Густлофф» готов был принять на борт две с половиной тысячи пассажиров, а когда отходил от пристани, на его борту находилось девять с половиной тысяч человек: эсэсовцы, офицеры, но в большинстве — инвалиды, а также женщины и дети. Там, на пристани, стояли сотни таких, как я. И из них оставалось выбрать. Я в число избранных не попала, третья группа — это вам не первая и даже не вторая. Я стояла до самого конца, до отплытия, в надежде, что, может, все-таки он придет, тот эсэсовец, придет в последний момент, и все устроится.