На Фонтанке водку пил… (сборник)
Шрифт:
Назавтра зеркало вернулось…
Читатель, не переживший наших страстей, не в силах понять, как много значит зеркало, в которое смотрят твои герои, какая тут связь, как странен путь, которым они идут к сцене, и какие мысли мучают их по дороге. Театр — Марс, мы — марсиане, и верность месту — наш планетарный инстинкт.
Восемнадцать лет, один месяц и двадцать семь дней прожил Р. на старом месте, храня угрюмую верность своей караульной башне. Верность месту — вот чем он жил, рыцарь-несчастье Бертран. По трем другим углам караулили время Карнович-Валуа, Паша Луспекаев и Гриша Гай…
—
— Леонид Константинович, это же пародийно…
— Да? Я как-то не очень это ощутил…
— Менестрель — поэт, который клянчит премию…
— Да, да… И это, конечно, Россия 1910 года, никакого отношения к Франции это не имеет… Тут Жирмунский просто ничего не понял. Вы читали Жирмунского?.. Он там ошибся, академик, такую чепуху написал. Это же сам Блок — сын человеческий, Христос, а она не смогла ничего понять!.. Вы создали настоящее лирическое блоковское ощущение. Это очень важно. Особенно в этот юбилей, когда его вытащили на улицу и стали таскать, как тряпку. Он не был народным поэтом. А Владимир Николаевич Орлов потащил его на улицу!..
Они воевали друг с другом за своего Блока, а он смотрел на всех из печального зеркала…
Раздавая актерам тетрадки с ролями, Р. читал блоковский текст: «Позвольте мне пожелать всем нам, чтобы мы берегли музыку, которая для художника — всего дороже, без которой художник умирает. Будем защищать ее, беречь всеми силами, какие у нас есть, будем помнить прямо, в упор, обращенные к нам, художникам, слова Гоголя: „Если и музыка вас покинет, что будет тогда с нашим миром?..“».
Чтобы музыка нас не покидала и мир устоял, в БДТ, не щадя сил, работал Семен Розенцвейг. Он трудился, а его душа в восторге и слезах уносилась за облака, и наши земные забавы получали звездное измерение. Если бы можно было передать словами, как он угадал и сделал слышным тот странный, безродный, возвышенный звук!.. Но словами музыки не передать…
— «Ревет ураган. / Поет океан. / Кружится снег. / Мчится мгновенный век. / Снится блаженный брег…» Семен Ефимович, знаете, чего бы хотелось? — бредил Р. — Чтобы это была не обычная песня — мотивчик, запев-припев… А такая… музыкальная подушка, на которую ложатся слова…
— Вы думаете, что-то вроде мелодекламации?
— Ни в коем случае!.. Мелодекламация — пошлость, а у Блока — трагедия… Здесь должна быть совершенная простота, Гаэтан просто говорит, а слова получают объем, укрупняются… Тут нужен какой-то музыкальный фокус… Не знаю, как вам сказать… Текст на воздушной подушке…
— Кажется, я понимаю, что вы хотите… Да… Знаете, Володя, я сегодня ночью закончил читать книжку о Блоке, вопшем, неплохая книга… Но я так и не понял, от какой болезни он умер…
—
— Ну да, конечно, само собой… Но все-таки, какой диагноз?..
— По-моему, все делали вид, что знают, с кем имеют дело, но никто его не понимал… Ни в театре, ни дома…
— Да, конечно… Вопшем, ясно… А что у него болело?..
— Душа у него болела, Семен Ефимович, душа… Это и есть диагноз…
— Да, да… Я понимаю… Ну, хорошо… Вопшем, что-то мерещится…
На другой день с видом скорее равнодушным, чем озабоченным, он позвал Р. в свой кабинетик и сел за фортепьяно.
— А ну-ка, послушайте… А теперь попробуйте говорить текст… Говорите, говорите!.. Та-а-ак… А?.. По-моему, что-то в этом роде, нет?..
— Семен Ефимович, вы — гений!..
— Не в этом дело, Володя! Это — работа. Лишь бы получился спектакль…
Отмечание блоковской премьеры вылилось во что-то благостно семейное отчасти потому, что сели не в большом зеркальном верхнем буфете, а за кулисами, в красном уголке со сводчатыми потолками. И Гога смотрелся здесь не как сверкающий генерал, а как добрый папа, и Дина была тиха и несуетлива, и композитор Розенцвейг излучал сияние…
Не сиживали так, пожалуй, с тех пор, как не стало Лиды Курринен, заведующей реквизиторским цехом, прозванной «королевою». У нее собирались после рядового спектакля, скинувшись по «рваному». И, уловив домашнюю атмосферу, молодой артист Валера Матвеев, высоченный и длиннолицый, похожий на молодого Пастернака, вдруг встал и признался, что за свои четыре года в театре он в первый раз ощутил ту общность, из которой, которая, ну, в общем, вы понимаете… Р. снова почувствовал опасность, но Товстоногов, как всякий гений и блестящий литературный герой, был прекрасен своей непредсказуемостью. Он поднял рюмку и глубоким задушевным голосом, заставившим всех замереть, сказал:
— Сегодня я хочу выпить за победу театра, победу, которая возникла не сама по себе. Личная инициатива одного человека стала нашим общим делом и принесла театру настоящую удачу, за которую я ему благодарен. Все-таки есть еще нечто такое, что заслуживает уважения и, я бы сказал, подражания. Речь идет о воле, — и он сделал цезуру…
Р. замер, как кролик. Он, как и все, конечно, догадался, что речь идет о нем, но не потому, что его, как героя повести Лагина «Старик Хоттабыч», с детства звали Волей, а потому, что в этот миг испытал острейшие и противоположные чувства: ужас и любовь.Да, да, это был прилив внезапной, преданной любви и старого, связанного с потерей роли Гарри ужаса. А вместе это выходило совершенной подчиненностью, от которой он будто бы избавился, только что предположив уход. Получалось, что ничуть не избавился. К горлу рвалась ответная благодарность, преданная влага подступила к глазам, и всей своей рваной актерской шкурой Р. чувствовал полную, может быть, рабскую преданность. «Что это? — лихорадочно думал он. — Неужели то же душное звериное состояние, которое ты испытывал на демонстрации в толпе?.. Неужели детская преданность великому Сталину вовсе не испарилась, а преобразовалась в преданность великому Гоге?.. Вот твой отец и учитель?! Вот твой любимый и дорогой?!» — «Да, да, да! — вопил в душе недорезанный кролик. — Вот — мой друг и учитель!.. Он хвалит меня!.. Он меня любит, он не хочет меня потерять!..»