На Фонтанке водку пил… (сборник)
Шрифт:
Господи, как они ходят, готовые взлететь и закружиться, как разворачивают маленькие жесткие ступни, как выразительно, одной своей издали узнаваемой походкой, взывают к мужской поддержке и немедленной защите! Всю жизнь меня охватывает безумная нежность при одном взгляде на женщину-птицу. А тут — целая стая!.. Их все еще держала вместе дисциплина общего станка и недавнего урока, но они уже были готовы рассыпаться навстречу судьбе и украсить собой скучающие подмостки. Навстречу мне двигался сгусток юной энергии и невозможной любви, а может быть, это была сама жизнь в предельной
Стайка прошла справа от меня, обдав волной такой невозможной радости, что я засмеялся над собою.
Нет, нет, я не остановился, это было бы нахально и глупо; я продолжал намеренное движение, чувствуя уже за спиной их слитное сияние, и, сделав еще несколько шагов, не выдержал и обернулся…
Девочки-танцовщицы удалялись, щебеча и полыхая на солнце. Но одна из них, самая высокая из группы, оглянулась в одно мгновение со мной, и мы вместе — я и она, — смеясь и отступая, подняли правые руки и помахали друг другу на прощанье…
Честное слово, я даже не приостановился, встреча была мгновенна, а разлука необратима. Я даже не успел разглядеть ее лица. Но этот день, не помнящий летней даты, и оглядка на ходу, и невольно вскинутые руки — как вспышка и озарение — так надежно остались со мной, что спустя несколько лет в ней не было и тени сомненья: стоит только подойти и напомнить мне случайную встречу и невольную оглядку — и я заволнуюсь и растеряюсь.
Так и случилось. Когда гостья сказала: «Нас было много, а вы шли из театра один», — я узнал скорее тот день, чем ее самоё, соединение двух картинок — давней и нынешней — смертельным дуплетом ударило в меня, праздничное предзнаменование вернулось, и я задохнулся.
У нас было много знакомых адресов за спиной: набережная Фонтанки с моим театром, который она хорошо знала, их классы на Зодчего Росси и общежитие на улице Правды, куда они направлялись по Чернышеву мосту через Пять углов; с нами был весь оставшийся позади Ленинград, и то, что случилось с каждым поврозь — со мной в середине 60-х и с ней за первые взрослые годы, и вся предстоящая Прага…
В марте 1968 года в солнцеволосой Праге я забыл гастрольную дисциплину и не стал никому докладывать о ежедневных отлучках. Конечно, «кураторы» знали о них, но, честное слово, в те дни я не помнил о здравом смысле. При одном взгляде на Ольгу было ясно, что она не станет входить в мое пленное положение. Спектакль?.. Да, это она понимала. Но до и после — наше время. Сам пражский воздух веял свободой и радостью, и наши бесконечные гулянья не знали мер и запретов.
Иногда и ее отвлекала работа — Пражский театр оперы и балета, — и по каким-то неявным приметам я понял, что она успела пережить первые разочарования…
В гостинице ее узнавали или считали нашей, и никто ни разу не посмел спросить у нее пропуск.
Как-то мы оказались на улочке без неба: над нами громоздились строительные леса в несколько этажей. Дощатый тротуар под дощатой крышей напрягся, стало темно и трудно дышать.
Ольга сказала:
— Кажется, впереди глухие ворота… Давай вернемся…
Но, почувствовав чью-то уверенную подсказку,
— Этого не может быть… Через пятьдесят шагов будет выход, — сказал я.
Мы пошли вперед, считая шаги, и, когда досчитали до пятидесяти, небо открылось и мы оказались на площади перед Кампой.
И всякий раз, как ни безоглядно мы уходили в любом направлении и каким лабиринтом ни казались мне старые кварталы, выход открывался сам собою и мы оказывались в исходной точке — Карлов мост и площадь перед Кампой.
Любая случайность казалась чудом.
— Видишь, круг замкнулся, — сказала Ольга, — я — кошка из твоего замкнутого круга…
Рильке она знала лучше, чем я; Цветаева была для нее пражанкой, но об Ахматовой она переспрашивала меня.
Мы целовались с открытыми глазами, целовались снова и снова, и мне казалось, что она целует лучше всех, кого я успел узнать…
Я и сегодня готов поклясться, что пражская архитектура рождена настоящей любовью для настоящей любви…
Однажды она сказала, что со мной хотят познакомиться родители, и я не отказался от встречи. Я не мог ей ни в чем отказать. Отец, мать и бабушка Ольги эмигрировали из Петербурга давно, кажется, сначала в Париж, но теперь не представляли жизни вне Праги.
Покойный писатель и деятель русского театра Н.Н. Евреинов был каким-то дальним родственником моей героини. С того званого обеда прошло много лет, однако я хорошо помню, что их родство с Николаем Николаевичем за пражским столом упоминалось. Этот человек написал книги «Театр как таковой», «Театр для себя», «Происхождение драмы», пьесы «Красивый деспот», «Такая женщина», «Самое главное» и книги по истории русской сцены. По мнению нашей «Театральной энциклопедии» издания 1963 года, Николай Николаевич «отстаивал субъективно-идеалистический взгляд на искусство» и «утверждал, что творчество служит потребностям самовыявления», а «жизнь — непрерывный театр для себя…»
— О, как вы правы, Николай Николаевич, — сказал бы я ему на званом обеде, но его там не было, а в его книги я заглянул гораздо поздней.
В начале века Евреинову удалось создать свой «Старинный театр», но, сообразив, к чему идет Россия, он еще в 20-х годах отбыл во Францию и предпочел следить за нашими театральными событиями издали. Родившийся в 1879-м, дедушка Евреинов умер в том же году, что и Сталин, успев передать родственникам не только свои представления о сцене, но и стойкое предубеждение против коммунистов и советского образа жизни.
Когда Ольга подросла и стала проявлять интерес и способности к танцу, семья вспомнила русскую родину и решила послать свою надежду в Вагановскую школу. Это был, очевидно, политический компромисс, но в профессиональном отношении игра стоила свеч.
Разговор за семейным столом оказался не так свободен, как того хотелось Ольге. Отца и мать волновали, как я понял, мои беспечные и соглашательские отношения с той властью, которую представлял мой театр, а бабушка все порывалась прояснить, откуда взялась моя загадочная фамилия, ввиду чего я подумал, что евреи вообще и Евреиновы в частности не вполне одно и то же…