На французской земле
Шрифт:
Партизаны тоже давно и хорошо знали город, у многих из них были здесь — как бы это сказать? — постоянные знакомства, тем более трогательные, чем более они лишены были возможности сколько-нибудь обстоятельных объяснений из-за взаимного незнания языка. Одним словом, они стояли здесь так, как стояли бы гарнизоном в каком-нибудь маленьком русском городке. Они ходили в кинематограф и в театр и посещали концерты. Один из них, огромный мужчина с хриплым голосом, жаловался как-то, что пошел в театр, заплатил семьдесят пять франков и ушел в середине представления, которое ему не понравилось. — Что ж, пьеса была плохая, что ли?
Он пренебрежительно пожал своими широкими плечами и передразнил актеров: снимая шапку, кланялся, говоря с непередаваемым густороссийским акцентом «банжур, мадам, банжур, мусье». — Неинтересно. — А как называется пьеса?
Этого он не знал и не придавал этому значения. — Может быть, вам было скучно, потому что
Я полюбопытствовал узнать все-таки, что это было. Это оказалась «Андромаха»[22]. Девушки — которых там было шесть — жаловались, что фильмы им не нравятся: — У нас фильм — он душу затрагивает, а здесь неинтересно. Все тут казалось им чуждо. Это было понятно: действительно, между жизнью в России и той жизнью, которую они видели здесь, не было никаких точек соприкосновения, не оставалось даже возможности сколько-нибудь близкого сопоставления. Японцы надевают иголку на нитку и садятся на лошадь с правой стороны — и нам это кажется непостижимым. И, в каком-то смысле, советские люди так же далеки от европейцев, как японцы.
Я несколько раз разговаривал с капитаном Васильевым. Он, в частности, говорил на хорошем русском языке, это редко среди советских людей, особенно южан. — Из каких вы мест, Владимир Владимирович? — Оказалось, что он из Калининской области.
Он рассказывал о плене, об ужасном голоде, который там царил, о том, как люди ежедневно умирали сотнями в лагере, о длинных переходах пешком, на которых немцы пристреливали всех, кто от слабости не мог поспевать за другими и начинал отставать. После таких рассказов становилась понятна страшная, нечеловеческая ненависть советских людей к немцам, которая признавала — по отношению к ним — только одно слово и только одну участь: смерть. — Были мы в лагере, в Австрии, — рассказывал Владимир Владимирович, — гоняли нас на работы, землю копать — за два километра приблизительно. И вот заметил я там — репа растет. Поздно вечером я выбрался, пошел на это поле, добрался до первой репы и стал тянуть. Она, проклятая, прочно сидит, не вытащишь, да и сил было мало, ослабел от голода. Но решил все равно: умру, а вытащу. И вдруг вижу: стоит надо мной человек с палкой и замахнулся, чтобы ударить. Но мне уже было все равно. Я так думал: достать репу или умереть. Палка опустилась со свистом один раз, потом другой — но не по мне. И вот чувствую, что репа поддается. Это был австрийский крестьянин — они так репу из земли вынимают, палками. Он меня-то, оказывается, пожалел, дал мне репу вытащить, потом ушел и ни слова не сказал.
Я представил себе этот поздний вечер в Австрии, и Владимира Владимировича, который был готов умереть за репу, и то, сколько было людей, доведенных до такого состояния. И вот, через некоторое время, эти люди оказались на свободе, в оккупированных немцами странах, и сражались с оружием в руках[23]. Немцы поняли тогда, что им не ждать жалости от этих людей, которых и сами они не жалели. Эти люди так неискоренимо и яростно ненавидели немцев, что уничтожение немецких солдат и офицеров представлялось им единственной целью жизни. Может быть, именно поэтому я никогда не слышал, чтобы кто-то из них гордился своими военными подвигами. Нет, им казалось, каждому из них, что сделал он слишком мало. — Мы найдем их на дне морском, — повторял Владимир Владимирович. — На другом конце света, под землей, у черта, у дьявола. Всюду найдем. Им от нас не уйти.
И следом переходил к более мирным воспоминаниям о том далеком времени, когда работал учителем где-то под Калинином и в свободное время ловил рыбу. — Удили рыбу, Владимир Владимирович? Нет, он не удил, он предпочитал бить ее острогой. — Скользишь ночью на лодке, вода черным-черная, а на носу лодки факел горит. Рыбка-то, небось, и думает: какого черта ночью солнце светит? Владимир Владимирович прикрывал глаза, вглядываясь в памятное прошлое. Вот он стоит возле факела на носу с острогой в руке, и стоит подняться рыбе на поверхность, как он р-раз ее острогой. И все выходило хорошо и благополучно — до тех пор, пока однажды, в особенно беззвездную летнюю ночь, он не увидел на поверхности воды крылатого дьявола. — Кого это, Владимир Владимирович? — Крылатого дьявола, — сказал он, — таким он мне показался.
И он рассказал, что в нескольких метрах от лодки, в дрожащем свете факела по черной поверхности реки, он видел, как то появлялись, то скрывались птичья голова и распростертые крылья. — Вынырнет и исчезнет, вынырнет и исчезнет, — сказал он. — У меня даже дух захватило.
Владимир Владимирович вспомнил, как в детстве ему рассказывали о чертях и водяных. — Но я решил — дьявол, не дьявол, все равно я его на острогу. И когда он совсем приблизился к этому непонятному речному дьяволу, то бросил
И он объяснил, что в спину щуке вцепился когтями небольшой степной орел. Огромная рыба, нырнув в глубину, увлекла за собой птицу, и орел захлебнулся и умер под водой. Но когти его вонзились так глубоко в щуку, что она не могла от него избавиться — и так они и плыли вдвоем по ночной русской реке этим загадочным крылатым и черным дьяволом до тех пор, пока острога Владимира Владимировича не положила конец их удивительному путешествию.
Вся казарма жила по расписанию, установленному Владимиром Владимировичем. В определенные дни полагалось, что от шести до восьми часов вечера должна происходить спевка хора. В хоре участвовали почти все, — и действительно, от шести до восьми все пели; в пять минут девятого в казарме воцарялось безмолвие. В тот день, когда Владимир Владимирович рассказывал мне о своей рыбной ловле, я присутствовал вечером на этой спевке. Пели они, как вообще поют русские, и несмотря на то, что во всем хоре было только три-четыре хороших голоса, все получалось, в общем, неплохо. Кроме того, два неразлучных приятеля — один из них был регентом хора — спели, по указанию Владимира Владимировича, две песенки. Первую они пели дуэтом — это была блатная советская песенка, излагавшая параллельные биографии двух советских бандитов. В тексте так и было сказано: «Мы не троцкисты, мы не фашисты, мы советские бандиты». Один начинал куплет — другой его заканчивал. Они пели с таким голосовым и мимическим искусством, что этот номер, конечно, мог бы войти в программу любого мюзик-холла. Потом один из них спел нечто вроде советской серенады, обращенной к Софье Николаевне; серенады, характерной необыкновенным богатством оттенков и вообще представляющей собой несомненный сценический шедевр, по крайней мере, в исполнении этого «приятеля».
Потом были танцы. Тот самый громадный мужчина, которому не понравилась «Андромаха» и у которого были медвежьи движения, танцевал не хуже любого профессионала. Его партнершей была советская девушка; у той просто был несомненный и исключительный природный дар. По ритмической точности движений, по мгновенно схваченной выразительности и чистоте каждого па это было нечто исключительное. — Где вы этому научились? — спросил я. — У нас в городе просто так танцевала, — сказала она. Я полюбопытствовал — в каком городе. Оказалось, где-то на Волыни, в далекой и глухой провинции.
Но самые неожиданные впечатления — и самые сильные — были еще впереди. На следующий день, когда я сидел в отделении девушек и расспрашивал их, откуда они, как они попали во Францию, как они бежали из плена, одна из них, Мария, собралась рассказывать о том, как немцы сожгли их село и как ее увезли в Германию. Я много раз слышал такие рассказы, всегда похожие один на другой, как все рассказы о войне. Восприятие слушателя обычно скоро притупляется от таких вещей, и все эти рассказы не производят того впечатления, на которое можно было бы рассчитывать. Огромное большинство людей могут рассказывать самые трагические, самые страшные или самые интересные вещи так, что их чрезвычайно скучно слушать и, помимо чисто человеческого сочувствия, они не вызывают никаких других эмоций. Самые потрясающие факты можно изложить так, что от них ничего не останется. Все, кто слышал рассказы об эпизодах войны, например, хорошо знают это. В таких случаях мне обыкновенно становилось жалко того, кто рассказывал, потому что эти страшные события, потрясшие его на всю жизнь, в его изложении получались бледны и неубедительны и не вызывали того исступленного сочувствия, которое должны были бы вызвать. Я приготовился с этим, давно мне знакомым, чувством сожаления, симпатии и неловкости слушать то, что будет говорить Мария.
Но с первых же звуков ее удивительного голоса я забыл обо всем, что происходило вокруг меня. Это было нечто похожее на трагическое волшебство — голосовое и фонетическое одновременно. Таким голосом, конечно, можно было рассказывать все, что угодно, и все было бы интересно. Я закрывал время от времени глаза, чтобы яснее слышать эти необыкновенные и медлительные смещения интонаций, этот печальный звуковой поток, струившийся в темноте. Кроме этого, весь рассказ Марии, построенный с искусством столь же бессознательным, сколь непогрешимым, основывался на том, что она описывала не то, что происходило; вернее, на этом она почти не останавливалась, — а некоторые особенно запомнившиеся ей подробности. Ни разу в моей жизни я не сталкивался с таким поразительным, с таким совершенным искусством. Она была из Минской области и говорила на не очень правильном русском языке; но это не имело никакого значения. Рассказ ее, я думаю, мог вызвать слезы у самого бесчувственного человека. Я никогда не взялся бы его передать; думаю, что даже стенографическая запись его не могла бы дать о нем нужного представления. Я запомнил из него лишь несколько фраз.