На французской земле
Шрифт:
Лагерь был расположен в лесу. Кругом деревья, овраги, мокрые листья: все эти дни шел дождь. Палатки протекали. Помимо советских партизан, там было четверо эмигрантов: один из них — бывший начальник Алексея Петровича по подпольной работе в Париже, затем сам Алексей Петрович и Мишель и, наконец, четвертый, Пьер, русский, окончивший французскую офицерскую школу, начальник штаба отряда, сносившийся, в частности, с командованием FFI[12].
Над штабными палатками легкий ветер раздувал русские и французские флаги. Вечерами партизаны собирались вместе и пели русские песни; и это было, в общем, экстерриториальное лесное пространство, затерянное на западе пленной Европы, какой-то, почти отвлеченный, кусок российской земли во время второй отечественной войны.
* * *
— Как вы бежали? — спрашивал я каждого советского пленного, которого встречал.
Они
И вот он шел, с запада Франции в Савойю, не зная, конечно, ни дороги, ни языка. Шел ночью — днем лежал в лесу или в канаве.
Этот человек до Савойи не дошел, он попал в партизанский отряд недалеко от Орлеана. Но если бы этого не случилось, он, конечно, добрался бы до Савойи.
Другому, который был шофером на немецком грузовике и возил оружие и гранаты, однажды вечером летнего дня на площади маленького французского городка сказал поляк-рабочий: — Что же ты все для немцев возишь? Ехал бы к нашим партизанам. Брось машину и иди к ним. — А где они?
Поляк ему объяснил, что партизаны в 60 километрах отсюда. — Вот пойдешь прямо по дороге, пройдешь город такой-то, а потом первая дорога направо, а потом вторая налево, а потом прямо, а потом дойдешь до перекрестка, так прямо оттуда — полем до леса, а в лесу партизаны. — Ну, нет, брат, пешком я не пойду, — сказал шофер. Он завел мотор, сел за руль — и действительно поехал так, как ему сказал поляк, сначала — первая направо, а потом — вторая налево и т. д. — и так и въехал в лес и явился в партизанский штаб с немецким грузовиком, полным гранат, пулеметов и патронов. — У нас там говорили, что в Савойе есть партизаны. Мы направились приблизительно на юг. Мы немного знали по-немецки, нам один эльзасец объяснил, как идти.
Еще одного встретил старый крестьянин-француз. Было одно слово, которое они оба понимали: «maquis»[13]. Старик вел его пешком много дней, от одной фермы к другой, и довел, наконец, до штаба партизанского отряда.
— Вы прошли несколько сот километров, — сказал я одному из них, — как вас никто не задержал? — Мы были вдвоем с товарищем, — ответил он мне, — на нас были замасленные рабочие костюмы — мы оба механики — и немецкие шапки. Эти шапки нас и спасли. Немцы нас считали своими рабочими, которые идут из одного места в другое, французские жандармы принимали за немцев и ничего у нас не спрашивали. Так мы и дошли. — Что вы делали в отряде? — спросил я одного из партизан. Он пожал плечами и ответил: — Без языка никакой особенной работы не проделаешь. Так, занимался все больше транспортом.
И только позже от его французских товарищей я узнал, что это был за транспорт. Оказывается, местность, где стояла его часть, не подходила для сбрасывания с английских аэропланов оружия. Парашюты с оружием спускались в тридцати километрах оттуда, и это расстояние было изрезано многочисленными дорогами, которые охранялись немецкими войсками и где проходили транспортные колонны немецкой армии. Он ездил туда на грузовике и оттуда привозил гранаты, пулеметы, револьверы и т. д., то обгоняя, то встречая немецкие военные грузовики на своей дороге. Если бы ему сказали, что в этом был страшный риск, он не мог бы с этим не согласиться. Но из разговоров с ним нельзя было не сделать вывода, что на обсуждение этого вопроса, именно степени риска и т. д., он, наверное, не потерял ни одной минуты.
* * *
В то время когда через Париж шли скрещивающиеся пути небольших партизанских групп или отдельных партизан, мне как-то не приходилось думать о том, что именно отличает этих людей от других и что их побуждает действовать с таким наивным и слепым героизмом. «Защита родины» — это были слова, за которыми могло скрываться очень различное содержание, — не в том смысле, что искренность патриотических побуждений вызывала какие-нибудь сомнения, а в другом — именно в огромном богатстве оттенков этого бесконечного, всеобъемлющего понятия. Я стал думать об этом только позже, после освобождения Парижа союзными войсками. До этого, вдобавок, некоторые эпизоды, случившиеся с одним из моих приятелей, заняли мое внимание на известное время и отвлекли его от обсуждения этих вопросов. Тому, что эти эпизоды могли возникнуть, мой приятель был обязан удивительному простодушию Алексея Петровича.
Их связывали длительное знакомство, прекрасные личные отношения и общность взглядов на многие существенные вещи. Но понятие Алексея Петровича о «патриотическом долге русского человека», как он говорил, было проникнуто постоянным динамизмом, который мне казался в нем удивительным и, в сущности, почти непонятным. Это свое понятие он бессознательно и автоматически
И, конечно, в тот вечер, когда к Алексею Петровичу пришел мой приятель и застал там Антона Васильевича, он меньше всего мог предвидеть, что ему предложат принять участие в составлении подпольной газеты, которая предназначалась для распространения среди советских пленных, находившихся в немецких лагерях. Было очевидно, что в тех условиях, в которых был поставлен этот вопрос, мой друг не мог отказаться, в частности, потому, что не считал возможным обмануть доверие человека, который ежедневно рисковал своей жизнью. Они сговорились о свидании, и на следующее утро, в назначенный час, на станции метро он увидел Антона Васильевича, который прошел мимо того места, где стоял мой приятель, не обратив на него ни малейшего внимания и явно его не заметив. Моему другу эта предосторожность казалась липшей, но он не мог не оценить того, что на профессиональном языке называется «чистотой работы»: у Антона Васильевич был такой идеально отвлеченный, такой буржуазно-деловой вид, который сделал бы честь любому актеру. Они доехали до одной из станций недалеко от Chatelet, прошли некоторое расстояние по узким улицам — мой друг следовал за Антоном Васильевичем на расстоянии двадцати шагов — и, наконец, поднялись на пятый этаж очень старого дома, где в маленькой и бедной квартирке помещалась редакция этой подпольной газеты. Квартира принадлежала трем сестрам-старушкам, до удивительности похожим одна на другую; мой друг сказал мне, что им всем, вместе взятым, было больше, чем двести пятьдесят лет — четверть тысячелетия. Быть может, они помнили еще Парижскую Коммуну[14], идеям которой остались верны с тех пор, и никакие события, никакие невероятные потрясения всего мира не могли поколебать их прозрачной уверенности все в тех же, теперь уже, по-видимому, навсегда установившихся убеждениях. — Я помню, — сказал мне мой приятель, — как странно звучали эти слова, которые они произносили: «пролетариат», «революция», «рабочий класс». — В этой квартире их присутствие вызывало мысль о том, что здесь, рядом с ними, живет призрак революционной вечности. Мой приятель смотрел на них, и в его памяти вставали наряду с диккенсовскими персонажами страницы предисловия к «Капиталу»[15] и те строчки, которые он запомнил с давних времен: «история каждой общественной формации есть история классовой борьбы»[16], «та экономическая база, над которой возвышается юридическая надстройка»[17] и т. д. Может быть, его старушки не знали ни цитат из Маркса, ни Эрфуртской программы, ни — наверное — теории прибавочной стоимости[18]. Но атмосферу этого, давно потерявшегося во времени, начала они сохранили такой, какой она была, и пронесли ее неизменно сквозь эти десятки и десятки лет. Давно, вероятно, не осталось в живых никого, кто вместе с ними когда-то говорил о пролетариате и рабочем классе. Давно умерли и были забыты враги, против которых они когда-то вели революционную борьбу, и теперь уже никто не помнил их имен; давно исчез тот мир, в котором они начали свою жизнь, и от него ничего не осталось, а они все здесь — и только дом, этот старый и мрачный дом, не знающий солнца, был таким же, как теперь, когда они в нем поселились, и будет таким же, как теперь, когда они умрут. Потому что, к сожалению, они все-таки умрут, как умерли царь Соломон и Александр Македонский и как умерли современники старушек — Бисмарк[19] и Тьер[20][21].
В этой квартире жил молодой человек Сергей, бывший советский студент и офицер Красной Армии, сотрудник газеты, окруженный листами бумаги, множеством карандашей и вырезками разных статей. Вместе с моим приятелем они составляли очередной номер газеты и разбирали обильный материал. В нем преобладало то, что на журнальном жаргоне называется «письма с мест». Их доставляли самыми невероятными способами — в носке, в ботинке, во рту, под шапкой. Там описывались условия жизни в немецких лагерях, там были доклады людей, которым была поручена определенная работа, обсуждались возможности побега и т. д. Сережа вел отдел «Жизнь в СССР» и аккуратно записывал военные сообщения, ежедневно слушая московское радио: аппарат радио стоял у окна. Мой товарищ узнал потом, что редакция перебралась в эту квартиру недавно, после того, как в предыдущее помещение неожиданно явилось гестапо и арестовало одного из главных сотрудников. Никто потом не узнал о его судьбе — он исчез совершенно бесследно. На этой квартире, к счастью, все прошло благополучно: счастливая звезда старушек, сквозь миллионы световых и сотни обыкновенных лет, не изменила им до конца немецкой оккупации.