На грани веков
Шрифт:
Юрис шел в трех шагах позади нее — ближе нельзя, красная накидка поверх кринолина, пышно собранная на бедрах, хвостом тащилась по мостовой. А Юрис хорошо знал, чем это грозит, ежели наступить на нее. Остерегаясь и выбирая дорогу, он вспотел еще больше, чем от боли, — ее он уже и не чувствовал. По откинутому затылку Хильды можно было понять, что она недовольна не то его немецким выговором, не то тем, что он позволил русскому ранить себя, — поди разберись! Она всего лишь раз повернула голову и спросила, в силах ли он идти, но, не дожидаясь ответа, мелкими козьими шажками засеменила дальше. Часто приходилось огибать то сломанную телегу, то кучу мусора, загородившую всю улицу, временами пробираться подле самой стены, так что кринолин соскребал с нее плесень и
Над крышами показалась колоколенка церкви св. Иоанна с шишкой на шпиле, — ветер нес оттуда такой смрадный дух, что даже у Юриса нутро выворачивало. Там уже которую неделю гнили сложенные штабелями трупы. Зловоние с каждым днем усиливалось, все окрестные дома опустели, жители перебрались подальше отсюда, оставив пожитки на попечение божье. Сдерживая тошноту, Хильда вытащила из пузырчатого рукава надушенный кружевной платок и зажала нос; Юрис заметил, что напудренная шея ее мертвенно побелела. Удивительное дело, в этой разрухе и зловонии Хильда как будто винит его; еще удивительнее то, что он и сам чувствует себя виноватым. Он уже не испытывал в это бедственное время никакой радости, чудесные первые недели их знакомства прошли как сон и, бог весть, вернутся ли еще. Юрис тяжело вздохнул.
Хильда уже собиралась было сунуть платочек обратно, как вдруг заметила что-то и зажала нос еще крепче. На краю улицы лежал дохлый жеребенок — чудовищно раздувшийся, туловище между двумя навозными кучами, голова поперек пешеходной обочины, зубы оскалены, шерсть на шее уже облезла, кругом лениво носилась туча жирных синих мух, по облезлому месту полз желтый червяк. Рыжий шелудивый пес, поджав к брюху переднюю ногу, обнюхивал падаль, словно тоже совестился вонзить зубы в этакую гадость. Хильда не могла пройти мимо. Юрис поспешил к ней, яростным пинком отшвырнул тварь на середину улицы. Пес даже не взвизгнул, даже глаз не поднял, не желая оставлять мухам свою законную долю. Пошатываясь, Хильда пошла дальше, солдату же было очень досадно, что нельзя идти рядом и хотя бы слегка поддерживать ее здоровой рукой.
Не смогли они пройти и площади у ратуши. Ночью опять сгорел какой-то дом, улицу загромоздили груды кирпича и обгорелые бревна. В дыму, словно призраки, сновали закопченные люди, вытаскивая обгорелые остатки скарба. Прохожим поневоле приходилось сворачивать в узкую уличку, к Дому Черноголовых. Улицей ее и назвать трудно, это была смрадная клоака, почти по окна загаженная и закиданная всякой нечистью. Где-то звонили. Каждый удар колокола звучал раздельно, медленно утихая, и только тогда раздавался следующий. Привычный звук — какой-то знатный рижанин отправился к праотцам; зараза в эту жару свирепствовала еще безжалостнее. На площади навстречу им попался какой-то господин; он поклонился фрейлейн Альтхоф, но она даже не ответила на приветствие, уткнувшись лицом в платочек и рысцой пересекая площадь.
Небольшой ладный дом бочарного мастера Альтхофа стоял неподалеку, за самой ратушей. Оба окна в нижнем этаже закрыты, там находились контора и торговое помещение, уже длительное время пустовавшие. Заперты и окованные железом ворота, над которыми в каменной нише вделан символ ремесла — бочка, окаймленная двумя дубовыми ветвями, и вокруг нее надпись: Адальберт Альтхоф. И за воротами теперь тихо, не слышно больше ни звона пил, ни стука молотков — подмастерья большей частью перемерли, мастера разбрелись, сам хозяин лежал при смерти. По обе стороны входных дверей полукруглые колонны, поддерживающие вмурованный треугольник, в котором толстый добродушный Вакх и улыбающаяся вакханка с кубками в руках тянутся друг к другу над пивной бочкой.
В доме было так тихо, словно жильцы все уже вымерли. На трех окнах второго этажа — зеленые занавески, чердачное окно под самым сводом изнутри забито досками. Сама уличка перед домом довольно чистая, только напротив пустой дом с настежь распахнутыми окнами, а в них видны кучи нечистот и доносится нестерпимое зловоние. С месяц назад в нем еще были жильцы, но, когда разнесся нелепый слух, будто бочарный мастер заболел чумой, все в одну ночь убрались подальше.
Сквозь занавески из трех окон в большую комнату проникал зеленоватый сумрак. Лица и руки людей выглядели странно серыми, высохшими. Когда солнце скрылось за башней кафедрального собора и зеленоватые сумерки сгустились еще плотнее, люди, находящиеся здесь, казались призрачными существами или только что восставшими из могил. Впечатление это усиливал полушепот, который даже за пять шагов слышался, точно из подземелья.
Зал с тремя окнами был обширный, но очень низкий, покрытые зеленым лаком балки рукой достанешь, бронзовую люстру с наполовину сгоревшими свечами надо обходить, чтобы не задеть головой, Позолоченные часы под стеклянным колпаком на камине тикали тихо-тихо, точно утомленное сердце, расслышать это тиканье можно было, только когда разговоры в комнате замирали. Толстый ковер из Смирны на полу, голландские гобелены на стенах и отдернутые занавеси из фландрского бархата над постелью заглушали резкий шум, даже редкий грохот пушек в предместьях слышался точно издалека. Вот до чего в это бедственное время дожил господин Альтхоф, если ему, больному, вместе с кроватью пришлось перебраться в зал, потому что в его небольшой квартире осталась лишь одна спальня, куда по наряду поместили шведского унтер-офицера.
Больной покоился полулежа на подложенных под голову и спину четырех подушках. От рук, сложенных на коричневом шелковом одеяле, остались лишь кожа да кости, длинная белая борода тоже казалась зеленоватой, точно подернутой плесенью, налипшей на наружные стены здания. Это уже был не человек, а угасающая тень, такая легкая, что в пухлых подушках даже не оставалось вмятины. Долгие месяцы мучений уже миновали; еще вчера лекарь пытался пустить кровь, но рога втянули только несколько капель мутной жидкости — верный знак, что уж помочь нельзя. И сам Альтхоф хорошо знал это; голова у него все время оставалась ясной, ум острым, поэтому он говорил о себе, как о каком-то старом знакомом, отбывшем куда-то на чужбину. Боли он уже не чувствовал, только непреодолимую слабость, даже короткая фраза так утомляла его, что, произнеся ее, он тут же погружался на несколько минут в легкое, тревожное забытье.
Поэтому и гости переговаривались вполголоса, все время поглядывая, не проснулся ли больной, не засыпает ли, чтобы сразу же приглушить слова, — пусть звучат не громче жужжания мух вокруг люстры. Ратс-секретарь фон Битнербиндер, как ближайший друг Альтхофа, а также как старший из гостей, устроился подле столика у кровати, где стояла большая посудина с целебным питьем и миниатюрная фарфоровая чашка. Он взял на себя обязанность следить и сообщать, когда больной забывается. Сам он говорил немного, больше слушал и неведомо почему все время разглядывал, точно впервые увидел его, семейный портрет Альтхофа и его покойной супруги, висевший в золоченой овальной раме между двумя окнами. Они были изображены уже на половине жизненного пути: он с гладким лицом, в твердом воротничке поверх бархатного кафтана и в светлом парике до плеч; у госпожи Альтхоф голые плечи, нос с врожденной прусской горбинкой, лицо надменное и холодное. Кое-что от матери унаследовала и Хильда.
За маленьким инкрустированным столиком сидел советник консистории, теолог, учитель и писатель Рейнерт, недавно перенесший чуму, еще довольно слабый и бледный, но зато куда более разговорчивый, чем прежде. Вторым был член Большой гильдии, оптовый торговец пенькой Миквиц, даже в голодные годы не утративший солидной полноты и истинно юношеского румянца. Разговор как раз шел о чуме — это была главная тема, стоило только двум-трем бюргерам собраться вместе, да и Альтхоф любил послушать разговор о чуме, точно сам был здоров и ему ничто не угрожало. Миквиц говорил, разводя руками и потея от усилия приглушить трескучий голос: