На империалистической войне
Шрифт:
Ответ можно было понять и так, что меня посылали, но я воспротивился и не пошел.
— Как это «не захотел»?! — возмущенно и зло воскликнул командир. — Почему вы не от-пра-ви-ли его?.. Делаю вам замечание, фельдфебель! — крикнул и быстро зашагал на длинных своих ногах дальше.
Мне было очень противно и тяжело. Я в это время сидел в палатке, будто арестованный, и боялся его крика. Но меня командир не тронул, а накричал на Хитрунова за его увертки — и я понял, что при всей своей нервозности он умеет думать и в людях разбираться.
Зато в другой раз он проделал со мной неожиданную для меня штуку… С утра была очень хорошая погода, но потом стало жарко и душно,
— Бегом!! — вдруг оглянувшись, крикнул он. — Бегом! Простудиться хочешь?! — И сколько же насмешки и болезненного раздражения было в его словах!
Я побежал, смешной даже самому себе и очень обиженный.
И так около двух недель прожил я в лагере, словно арестант. Из лагеря меня никуда не выпускали, а по лагерю я и сам боялся ходить, так как еще не умел отдавать честь офицерам. Я заучивал наизусть фамилии всех своих начальников, от военного министра до взводного и отделенного. Читал ненавистные мне уставы воинской службы. Сотни раз становился «во фрунт» перед березовым колом вместо начальника, сотни раз «козырял» — и все еще получалось плохо, все еще не умел.
В палатке днем было душно и пыльно; одолевали злые, как черти, оводы. Ночью было холодно и шумно: все время на водопое или в конюшне кто-нибудь стучал, лязгал, кричал на лошадей, ругался. Поднимали всех в пять часов утра, и выспаться было невозможно.
А вот еда была не очень плохая, по крайней мере, не хуже, чем у обычного, средней руки хозяина в нашей деревне. Одно только допекало — вероятно, на всем белом свете не было более неопрятных солдат, чем в нашей батарее (так мне тогда думалось). Я ел со всеми вместе, но не из общего бака, а из своей отдельной мисочки, как ели, в силу своих религиозных обычаев, и некоторые солдаты — татары и евреи. Баки никогда не мыли; хорошо, если перед едой обдавали их студеной водой из колодца. Из одного и того же бака ели и похлебку и кашу. Ложки только облизывали и носили их за голенищами сапог, подле потных портянок.
Время проходило от команды до команды. Я ходил на молитвы и тянул вместе с хрипловатыми басами и тенорами «Отче наш» или «Спаси, Господи, люди твоя…» — тянул или молчал и горько усмехался. Ходил в парк смотреть, как делают гимнастику или вольтижировку, ходил на обед и на ужин, пил с Шалопутовым чай и всё удивлялся его собачьей прожорливости — так много уминал он колбасы и ситного хлеба! — учился отдавать честь и читал нудные уставы. И так жил. И так, можно сказать, жили тут все.
Все время на сердце у меня было тяжело.
Газет, как приехал, я и в глаза ни разу не видел. Уже не знал, сколько я здесь дней и какой сегодня день: может, суббота, может, пятница…
Я со страхом думал, что должен буду так жить целых два года. Мне жаль было загубленного времени, загубленных молодых сил. И когда по вечерам из пехотной части лагеря доносилась красивая и веселая военная музыка, меня охватывала такая тоска, что слезы невольно набегали на глаза. Я не находил себе места.
Начало
13 июля, как раз в воскресенье, часа в четыре утра, когда мы еще спали, до меня сквозь сон долетела команда:
— Снаряжай!
Первый крикнул фельдфебель Хитрунов, а затем понеслось от дежурного к дежурному, от палатки к палатке:
— Снаряжай! Сна-а-аряжай!
Шалопутов выскочил из палатки в одной рубахе узнать, что случилось, и возвратился растерянный, не зная, подшучивают над ним или говорят правду.
— «Горох» говорит, что война… — пробормотал он, испуганный.
«Горохами» солдаты называют сверхсрочно служащих, вкладывая в эту кличку крайнее неуважение к желающим тянуть военный хомут за казенный горох. Шалопутов назвал теперь так фельдфебеля Хитрунова, и это было признаком вконец испорченного настроения, потому что обычно между ними были шутливо-доброжелательные отношения.
— Война? Откуда? Какая? Вероятно, какое-то недоразумение, — искренне был удивлен и я, но тут же вспомнил слова своего виленского знакомого, известного белорусского деятеля Я. Л., который еще год тому назад с уверенностью говорил, что война будет не позднее, чем через год-два.
Шалопутов молчал, кряхтел и раздраженно бренчал баньками и шашкой.
Когда мы выбежали, вся батарея собиралась на главной дорожке перед палатками. Один за другим подходили офицеры, которых я до этого никогда и не видел, а минут через пять, когда все построились, пришел и командир батареи. Приняв от дежурного рапорт и поздоровавшись с батареей, он посмотрел на построенных, замерших людей, помолчал, а потом произнес своим немного гнусавым, громким командирским голосом:
— Вот, братцы! Проклятый наш враг — Германия — захотела обидеть единоверную с нами, русскими, маленькую Сербию. Однако наш батюшка-царь этого не допустит… Мы первые не начнем, но если Германия полезет, мы расквасим ей морду. Она, пархатая, зажирела, потому что уже сорок лет не воевала. Так мы ей покажем! А пока что, братцы, надо переехать на зимние квартиры, чтобы быть поближе к врагу. Н-ну, р-расходись!
Вот так новость!..
Одни молчали, задумались, другие будто бы повеселели, заговорили оживленно. Но все это было только внешне… А что делалось в сердце каждого?
Я сначала не мог собраться с мыслями, постичь всю серьезность услышанного, но как-то невольно обрадовался, что не надо будет тянуть эту острожную жизнь целых два года, что жизнь пойдет уже более интересно, что я ловко угодил в эту кашу…
Потом стал сам себя стыдить за такие мысли: будто я радуюсь войне.
И совестно признаться, но мне хотелось, чтобы она была, чтобы настали какие-то перемены.
Задумался я и над речью командира. Неужели можно уговорить солдата идти на войну с воодушевлением, чтобы защищать какую-то Сербию? «Единоверную», если она далеко не для всех наших батарейцев единоверная, потому что есть мусульмане, иудеи, католики. И какие некрасивые слова «зажирела», «пархатая», «расквасим морду»! Этого я даже и не ожидал от нашего командира.