На империалистической войне
Шрифт:
— На границе семерых ксендзов уже повесили, — соврал солдатам Пупский не моргнув глазом и пошел в палатку.
Солдаты, которые приходили на батарею из казарм, рассказывали, каким добряком стал теперь Хитрунов. Один солдатик, не знаю его фамилии, даже показал, как теперь «виляет хвостом» Хитрунов. Солдат просунул скрученную полу шинели назад между ногами и прошелся, виляя этим «хвостом» и изображая Хитрунова (побренчав пальцами по губе, циркнул на них слюной и подкручивая усики). Этот же солдатик говорил, что Хитрунов теперь — станет немного в сторонке и
Меня это удивило, так как мне казалось, что Хитрунов довольно хорошо относится к солдатам, сами солдаты говорили, что он неплохой человек… Так чего же ему бояться?
О старшем писаре говорили, что он очень «завострился»: похудел, глаза запали, нос вытянулся — боится войны.
В казармах, рассказывали они, всех обмундировывают, дают все новенькое серо-зеленого цвета. Выдают и новые сапоги — и наши телефонисты очень сокрушались, что в местечке не хотят платить за них и пятой части «мирной» цены. Но, говорят, солдат на торгу — полным-полно! Ночью 19–20 июля Германия объявила войну России…
Дождались. А то все еще будто шутки шутили.
Так вот — теперь я на войне! Убьют? Лучше не думать…
Вечером 19-го наша смена отправилась в казармы на обмундирование. С нами шел Шалопутов. Он приходил на батарею по какому-то делу к поручику Пупскому; хвастался, что даже пил с ним в палатке чай. На пустынной темной улице он крикнул какому-то местечковому жителю:
— Пан! Дай прикурить… — и вдобавок обругал его похабными словами.
Громко и дрожа от возмущения, я сказал:
— Хулиган! Не трогайте штатских людей…
Правда, мы с ним отстали немного, и другие солдаты могли не услышать, что я так сказал ему. Шалопутов же с нарочитым безразличием и делая вид, что принимает мои слова за шутку, буркнул мне:
— Шляпа вы, а не солдат.
Но я понял, что теперь я уже перестал быть с ним «шляпой», хотя у меня даже ноги дрожали от злости…
Находясь в казарме, я пересмотрел свое имущество, перелистал свои книжечки. Эх, и зачем я их столько сюда вез? Все это теперь погибнет, как погибну, может быть, и я сам… во славу… во славу… чего? Освобождения «малых» народов? А освободится ли мой народ? Что ему даст эта война? Лучше не думать…
Заходил на почту; никаких посылок не принимают. Письма приняли, но почему-то сказали, что и за доставку заказных теперь не ручаются. А ведь кажется, что поезда ходят, как и прежде, — так почему же они так говорят?
В местечке видел много запасных. И их пригоняют все больше.
— Шкандальный запас. Чи пан ест поляк? — спросил у меня лавочник, видимо, ополяченный жмогус, когда я, покупая у него бумагу, говорил с ним по-белорусски.
— А что? — холодно ответил я вопросом на вопрос.
— Ниц, проше пана… Тшэба модлиц сен пану Езусу!
И правда: уже все местечко молится, охает, стонет — и бешено спекулирует солдатскими сапогами, обносками и чем «пан Езус» послал.
Среди этого многолюдья
Перед самым отъездом с позиции я увидел еще одного офицера нашей батареи — штабс-капитана Домбровского. До этого он был где-то в командировке, покупал коней для батареи, что ли. Большой, круглый; лицо у него очень полное и очень красное, глаза заплыли жиром; говорит он по-пански: се-се-се. Шалопутов сказал мне о нем, что это «обрусевший литовский поляк магометанской религии». Иногда и Шалопутов удачное изречет.
Домбровский привез нам новости: «Наши уже в Германии на пятьдесят верст… немцы прямо стонут… Посланник германский, когда объявлял в Петербурге о начале войны, нервничал, аж трясся… дрожала бумага в его руках… Вержболово и Эйдкунен сожжены… Казакам позволено делать все, что хотят, так они там!.. Япония захватила Кяо-Чао. Английский флот направляется к нашим берегам, нам на помощь… Наш конный полк подорвал мост… где-то поймали немецкого шпиона…»
Не скупился на новости жизнерадостный пан Домбровский, но немного, должно быть, привирал для удали.
— Послезавтра и мы уже будем в Пруссии! — с ликованием, веселый, говорливый, подбадривал он нас.
В казармы прибыли вечером.
Тут я услышал от Шалопутова, что Франц-Иосиф, от волнений в такие преклонные годы, скончался… «Бедный дедуля!» — пожалел благородный юнкер покойника, благородного императора. А ходил он в этот момент с длиннющим шестом вокруг костра, в котором горели документы батарейного архива, ворошил обгоревшие пачки бумаг и важно сопел — освещенный с одного бока, темный с другого.
Ужинали мы в темноте, возле осинника, что рос перед казармами. Людские голоса, фырканье лошадей…
Уже и казаков много прибыло. После ужина я увидел нескольких и в нашей казарме: пришли в гости к батарейцам. Все они симпатичные люди, но несусветные врали: с важным видом несут всякую околесицу, и почище, чем пан Домбровский, потому что с шутками. Надеются перевернуть вверх ногами всю Германию. Вихрастые, с красными лампасами, довольно рослые, осанистые.
Много пригнали и запасных — бородатых, хозяйственных людей. Они степенные, молчаливые.
Все и всё перемешалось в казарме…
Потом — сон. Солдаты и лежат, и ходят, ругаются, кричат, пишут на маленьком шкафчике-столике письма при свете единственной, с закопченным стеклом лампочки (на всю огромную комнату). Уснуть было невозможно — будят беспрестанно, разыскивая тех, кому идти в наряд, на дежурство. Крики и ругань.
Еще два дня и две ночи прошли в таком же беспорядке и столпотворении.
Шумные, но пустые и тоскливые для меня дни!
Дневник