На исходе дня
Шрифт:
— А помнишь, у всех у нас прозвища были? И у тебя, доктор. — Слава богу, не называет Винцасом. Какой он ему Винцас?.. Доверишь ли какому-то Винцасу, мальчишке, губы которого обметало сыпью (у него была сыпь от звериной шерсти… а может, и не у него), однокласснику, на мгновение всплывающему и вновь исчезающему в школьной толчее, доверишь ли ему свое отчаяние, свой страх?! Нет, только врачу, который может сражаться с укоренившейся внутри тебя болью. И все-таки Казюкенас говорит безостановочно, взывает к прошлому, извлекая из мглы времен то, чего, может, даже и не существовало на самом деле. — Была, была у тебя кличка, не спорь! Как же дразнили-то? Губой, что ли?..
— Не помню, товарищ Казюкенас… — Только не Губой. Прозвали было Копытом, но не прижилось. Интересно, почему не хочет Наримантас помочь собеседнику? Ведь тому не терпится поделиться с ним чем-то большим, нежели доверит больной обычному доктору, чем-то таким, что помогло бы перебросить мост через давно разделившую их пропасть.
— Неужто не помнишь?
— Не Золотарем — Золотаренком! — До Наримантаса вдруг донеслось злобное тявканье Купрониса — был такой большеголовый, большеносый недоросток у них в классе, трусливый, завистливый, подлый. Вот стоит он в дверях раздевалки и, натравленный на Казюкенаса старшеклассниками, шипит ему прямо в глаза обидное прозвище: «Золотаренок вонючий! Хи-хи-хи!» Казюкенас крупнее и сильнее Купрониса, но тот чувствует поддержку больших ребят, толкает его, хватает за полы пиджачка, который и так еле-еле на плечах у Александраса держится — он давно вырос из него. Пиджачок трещит, а Купронис изощряется: «Что, Золотаренок, в отцовской бочке купался?» Верещит, гримасничает, а сам потом от страха обливается, как бы не вмазал ему Казюкенас по носу, самому уязвимому месту… А от Казюкенаса действительно пахло порой не розами, пусть его отец и утверждал, подвыпив, что служит в имении водовозом, а не «золото» выгребает… Где уж там! Запахи гнилых стен сараюшки, где жили Казюкенасы, запахи горькой нужды, въевшиеся в одежду, волосы, кожу, смешивались с запахом «золота» и выдавали с головой. Сколько ни мойся, сколько ни оттирайся, семь потов, бывало, сойдет, прежде чем на день-два избавишься от тяжелого духа золотарской бочки… Да, если уж сын золотаря, ничего не поделаешь, а не нравится прозвище, отбивайся кулаками, пускай обидчикам кровь, доказывай силой, что не Золотаренок…
— Гляди-ка, доктор, оказывается, не все ты позабыл! — В голосе Казюкенаса уже не радость воспоминаний, а до сих пор язвящая его сердце обида. Она гнала его сквозь строй издевательских выкриков, по-мужицки крепких кулаков однокашников-батрачат, отстаивавших перед сыном золотаря невеликие свои преимущества, гнала сквозь всеобщее презрение, недоверие, сквозь колючую, как заросли шиповника, чащу суеверий и зависти — хотя чему тут было завидовать, последний из последних! — гнала до тех пор, пока злобная кличка Золотаренок не потонула в восторженном шепоте: «Смотрите, вот идет (или едет, или говорит) товарищ Казюкенас!» Только учитель Каспараускас, сам объект преследований и насмешек, баловал Казюкенаса справедливыми отметками и поощряющим пониманием, за что Золотаренок вынужден был расплачиваться, подсовывая на глазах у всего класса под ножки учительского стула пробки от пугача. Но, и чихая и кашляя от вонючего дыма, протирая очки не первой свежести носовым платком, учитель продолжал улыбаться Золотаренку, словно видел вершину, на которую взойдет в будущем его ученик. — Да, много водицы утекло… И кто бы мог подумать, что после стольких лет доведется нам?.. — Казюкенас уже торопится затоптать им же самим вытащенные на свет божий следы былого, пусть ничего зазорного в них нет, пусть они оправдывают, даже возвышают его, добравшегося до вершин через унижения и муки — не на блюдечке поднесли! — торопится оживить в памяти собеседника что-то более радостное, сближающее их. Сквозь непрекращающийся бег встречных поездов проблескивают сполохи, и, как сполохи, мало что возродив в памяти, стираются добрые воспоминания, и вновь вылезает большой нос Купрониса — уже в другие времена, уже тогда, когда оба они превратились в мужчин, обнаруживших на своих висках не один седой волос. — Приехал как-то, просил рекомендовать на одно ответственное место. Что ж, двери перед ним не захлопнул, хотя другой и напомнил бы… Так с моей помощью и пошел, пустил корни, пообтесался, да чего уж там «пообтесался» — догоняет. — Казюкенас невесело рассмеялся. — А ведь из-за его пакостей я и глаза-то лишился. Помнишь? Вынудил меня как-то дать сдачи, так, язви его в душу, допек, что я не выдержал, ему-то, коротышке, что, унес ноги, а на меня целая куча навалилась, кто-то и выбил глаз…
— Что было, то прошло… — Наримантасу неловко, словно своей сдержанностью заставил он Казюкенаса приоткрыть столь тщательно скрываемую им половину лица — стекло будто вросло в веки, не отличишь от живого глаза, разве что несколько неестествен поворот головы. — Чего уж, пора бы и забыть…
— Я не мстил. Наоборот… Легко было тем, у кого отцы крепко на земле стояли… — Казюкенас спохватывается, что может этими словами разрушить хрупкое их согласие, которое ему теперь важнее правды. — Не о тебе речь. Твой старик чудаком был. — Никак не может выпутаться он из рискованной темы и вязнет все глубже и глубже. — Учитель наш, Каспараускас, не рассказывал тебе, часом, как я помог ему, когда он из-за дома судился? Нашли у него на чердаке под стрехой гранаты и патроны, как ни клялся, как ни божился, что ни сном ни духом, — кто в те времена поверил бы? — ну и выслали… Несколько лет дома не был, вернулся чистый, как с престольного праздника, но в доме-то чужие люди живут, две семьи, одна многодетная… Ох и намучился я с этим делом… Значит, не говорил Каспараускас?
— Может быть… Не помню что-то. — Не хочется
— Скверное. Ничего есть не могу. Камнем на желудок ложится… И не сплю — задремлешь и сразу просыпаешься. Не болит, нет, ноет, давит. И во рту ад. Все время боюсь, вот-вот тошнота подступит.
— Поражаюсь вашей выдержке…
— Да? — Казюкенас вдруг отшатывается, как прохожий, которого чуть не задела проезжающая мимо машина.
— На вашем месте я бы не откладывал больше.
— Ждал вашего слова, доктор… — Казюкенасу трудно решиться. Они стоят на открытом перекрестке, ревущем, сизом от бензиновой гари, здесь не за что спрятаться — ни за авторитет, ни за телефоны, рядом только крепкая рука грубоватого врача, сомнительного друга детства, твердо сжимающая плечо, когда мимо проносится троллейбус. — А знаете, — Казюкенасу хотелось бы освободиться от стиснувших его пальцев, он боится попасть к ним в плен на долгие годы, недели, месяцы, — знаете, первые троллейбусы я в Праге купил. Но, вижу, неинтересно это вам…
— Интересно, но в отделении полно дел… Буду ждать вас в больнице. До свидания.
— До скорого! Что ж, если нет иного выхода… Сколько еще дней даете, доктор? Не прошу месяцев — дней! Ведь у меня на плечах… — В толчее автомашин и людей Казюкенас тщетно пытается отыскать весомые доказательства, почему не может сразу оставить свою многогранную деятельность, как оставляют ее в подобных случаях все остальные смертные. Пролетают мимо троллейбусы, уже изрядно потрепанные, потерявшие первоначальный лоск, и среди прохожих ни одного знакомого… А ведь сотни и сотни людей зависят от его решений, мнений, настроения… Обгоняют или попадаются им навстречу в основном молодые люди, крепыши и здоровяки, они не намерены ни с кем делиться своим здоровьем, впрочем, прохожие не очень интересовали сейчас Казюкенаса, заботили другие — те несколько человек, которым он не осмелился или не успел сообщить о своем состоянии, такие люди появляются в жизни каждого человека, когда насчитает его вдруг нежданная беда. Так и не отыскав вокруг ничего, на что можно было бы опереться, Казюкенас мрачно смотрит на Наримантаса, и врача обжигает угрюмая решимость, горящая в живом и даже, кажется, в искусственном глазу Казюкенаса.
— Послезавтра. Хватит? Чем скорее, тем лучше, — бормочет Наримантас, полный невольного уважения и сочувствия, и себя ему жалко — так не хотелось, а вот погрузился в чужую жизнь, и она уже замутила и еще сильнее взбаламутит его бытие, унося остатки покоя. А ведь до последнего мгновения рассчитывал отделаться от Казюкенаса, не чувствуя себя достаточно сильным, чтобы… И вновь услышал он погромыхивание поездов на стыках рельсов, однако летели они теперь в одном направлении, словно встречных и в помине не было.
— Простите, доктор, беспокоит вас некий Казюкенас, нет-нет, не отказываюсь, все решено, извините, разбудил вас, что поделаешь, привычка, шучу, доктор. Но когда-то действительно было, по ночам работали, вроде бы ночью все яснее, нет, не болит, жжет, но терпеть можно, когда хожу, забываю, а вот лежишь — худо. — В трубке слышится шорох, потом звук удара — что-то тяжелое стукается о мягкое, кресло или диван. — Нет, теперь когда слышу ваш терпеливый докторский голос, внутри у меня мирное сосуществование. Больному абы врач — вот он уже и здоров! Привыкаю к положению пациента, к его психологии, влезаю в его шкуру. Вас, медиков, никакими странностями не удивишь, верно?