На исходе дня
Шрифт:
Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате — в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь — ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой
Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерыв отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:
— Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?
Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.
Совсем обалдел — не привык спать днем, — пробормотал я.
За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков. Растворив окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец… Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок — она от этого кажется свежее. Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку — уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?
Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало «заплыва», не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.
— Что новенького? — осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.
— Как видишь, живу оседло.
— Говори по-человечески.
— Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.
— Не надоело словоблудничать?
— Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.
— Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.
— Подтирать кретинам задницы?
— А тебе не подтирали?
— Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!
Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.
— Теперь мой черед спрашивать.
Прошу, отец нисколечко не обрадовался.
— Этот твой пациент, Казюкенас… И часто ты с ним встречаешься?
— Встречаюсь, а что?
— Где?
— Он мой больной. Лежит после операции.
— Ну и?..
— Что тебя интересует?
— Многое. Скажем,
— Спроси у него.
— А все-таки?
— Один больной доверяет одному врачу, другой — другому. Все? Уже можно поспать?
Сна у него ни в одном глазу!
— Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?
— Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!
Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких-то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи. Так что я не очень испугался, но слух мой уже не услаждал афоризм по поводу «звездного часа». Ляпнул, ни о чем особенном не думая, так, чтобы малость завести, а получилось, словно приподнял уголок тяжелого занавеса. Что померещилось мне в таинственной закулисной пустоте, среди свисающих откуда-то канатов и тросов? Давно уже заметил: вырвавшееся невзначай слово звучит иногда, будто подсказанное кем-то другим, и ты не можешь заменить его более понятным или подходящим. Даже не сообразишь порой, почему не произнес этого слова намного раньше, ведь кто-то до тебя шевелил губами и совал кончик языка в щелочку между зубами. Ничего не понимаешь, а слова не вернешь, застрянет оно между тобой и собеседником, волнуя тайной, побуждая еще глубже заглянуть за пыльную темную завесу.
— Надеюсь, ты успешно таскаешь его ночные горшки…
Это было неудачной попыткой засыпать все шире расползающуюся между нами трещину.
6
— Разрешите доложить, доктор? — Рекус церемонно поклонился. На фоне залитого солнцем окна палаты проплыла лохматая голова ординатора, словно была она сама по себе, а туловище и ноги сами по себе.
— Успеете, успеете! Лучше бы окно открыли, задохнуться можно.
Гардину зашевелил горячий ветер. Рекус, возясь со шпингалетами, виновато пробубнил что-то, извиняясь за духоту. Наримантас не слушал. Он уже не думал о свежем воздухе, мысли его занимал Шаблинскас, Пятрас Шаблинскас, 1924 года рождения… Водитель. Попал в аварию… Такими, как он, забиты все больницы. Выкарабкается, будет осторожнее, подумал Наримантас, поднимая и укладывая на грудь больного соскользнувшую с кровати руку. Крепкая рука, загрубевшая, как у землепашца, крестьянская… Немного, правда, их в деревне осталось, тех, кто сам за плугом ходит, но крестьянина, даже живущего в городе, всегда узнаешь. На запястье тяжелой, еще не высосанной болезнью руки слабо покалывала иголочка пульса, то пропадала, то вновь пробивалась.
— Доктор, а доктор… Нашлись деньги? Девяносто шесть рублей… А, доктор?
Наримантас потерял пульс. Шаблинскас смотрел на него пустыми, бессмысленными глазами. Бредит.
— О чем это он, коллега? — Рекус все еще возился у окна. — О каких деньгах?
— Кто-то ему девяносто шесть рублей дал… Извините… Просил купить два сервировочных столика на колесах. Дескать, в Алитусе они еще есть.
— Что за чушь?
— Не понял вашего вопроса, доктор. Извините.
— А, черт! Не понимаете? Что все это значит? Какие еще столики?
— Извините. — Распаренное лицо ординатора было похоже на кусок вареного мяса, вытащенного из кастрюли. — Больше ничего не удалось расшифровать.
— Что расшифровать? О чем вы? Да не тяните же!
— Бредит… Все время бредит.
— А вы бы в его положении не бредили? У него же череп помят, все внутри разворочено!
— Оч-чень они удобные… эти, на ко-леси-ках, — вмешивается в разговор отрывистый шепоток Алдоны. — Столы-то в малогабаритных маленькие, придвинешь такой столик и ставишь, что не у-мес-тилось. Красиво, скажу я вам, и удоб-но. Я в салоне виде-ла…