На исходе дня
Шрифт:
— Я в ваши… неясные дела не суюсь.
— Ну а твои? Твои дела?
Покрасневшие глаза вонзались, точно сверла, охлаждаемые презрением, все его существо утопало в какой-то огромной и тяжелой заботе, лишь изредка позволяла она ему вынырнуть, увидеть нечто, не относящееся к делу, даже поговорить о чем-то постороннем, но словно через переводчика! Вот тебе и отцовская привязанность!
— Надоел институт, отец. Голова полна сюжетов… Два рассказа напечатал, еще два ждут в редакции своей очереди.
— Вот как! Значит, собираешься удивить человечество двумя рассказами?
Сделав точный разрез, будто скальпелем, он усердно занялся кофе; снова повлекла его в глубины тяжкая забота,
— И Хемингуэй начинал с двух рассказов! Не знаю, правда, знаком ли уважаемый доктор с Хемингуэем.
Отец и бровью не повел, будто дергал его за фалды сосунок, а я, ей-богу, уже взрослый и не испытываю холодного равнодушия ни к нему, ни к Дангуоле, хотя они оба виноваты, что застрял их отпрыск на мели — не оборудовали единственному сыну стартовую площадку, как другие предки своим детям. Нацелившись взлететь, на собственный страх и риск взбираясь на кручу, возможно, и забрызгаю их с головы до ног; у самого заболит сердце, когда буду протягивать отцу с матерью носовой платок, мол, утритесь, дорогие. Наримантас кончил свой кофе, звякнула о чашку ложечка, руки с похмелья дрожат, а я-то, дурень, пускаюсь в убыточные психологические эксперименты. Совсем из головы вон, что установил контакт по расчету — необходимо некоторое количество презренного металла. Все равно вырву, уж какую там драму он переживает, супружескую или иную, вырву! И все-таки испытывал сожаление: не из-за меня так опустошен отец, не по моей милости упорхнула из дому Дангуоле. Ничто другое как бесцветная их жизнь возбуждала бешеное желание отмежеваться от них, искать смысл сущего не здесь, где все краски блеклые, а под другими, искрящимися, обещающими перемены небесами. Но пока я бросался в разные стороны, частенько совершая фальстарты, они сумели обойти меня и вырваться далеко вперед. Дангуолины-то выверты насквозь видно, а вот тайну Наримантаса скрывает густая завеса тумана, лишь кое-где чуть-чуть просвечивающая.
— Что, все человечество спасаем? Из кожи вон ради него лезем, а оно, неблагодарное, не ценит самопожертвования?
Резанул безжалостно, рассчитываясь за равнодушие, но отец продолжал сидеть, закрыв глаза и навалившись на хлипкий кухонный столик; ножки жалобно поскрипывали, отзываясь на его неразгаданные, застрявшие где-то и не могущие выбиться наружу мысли.
— А ты, малыш, не так глуп, как иногда кажется, — наконец он разыскал меня взглядом среди кухонной мебели и утвари, ощупал глазами, словно равного.
Мне было совершенно безразлично, одобрение это или порицание. В эти мгновения мы думали почти об одном и том же. Неужели, ничего толком не зная, попал я в самое уязвимое место? А может, отец, внезапно разбуженный мною, спросонья облачил в мои слова свои неясные ощущения? Мы погружены во тьму, лишь мысль, поблескивая, как стрела в полете, прокладывает себе дорогу во мраке; но и ей не суждено далеко улететь, ибо тьма бесконечна, и, посверкав, сколько ей суждено, она возвращается по искривленному пространству обратно, воплощаясь в саму себя. А что, недурный пассаж! Вспыхнет, сгорит и пепла по себе не оставит… Заведу-ка книжицу, нельзя мне швырять детали и метафоры, как бросает отец в операционной окровавленные тампоны. Моя операционная — вся жизнь! Браво, Ригас!
Пахло влажной уличной пылью, зеленью скверов, бензином, чем угодно, но, увы, деньгами, жалкой четвертной не пахло. В конце концов отец собрался на работу, по всему видно, не такой бодрый, как обычно. И вчерашний день — давно прошедшее, если новый не радует. Бывало, уже на Лестнице выставит вперед подбородок, чтобы легче резать пространство, а скорее всего, чтобы никто не мешал двигаться, словно магнитом его туда тянет, в определенном,
— Смотри-ка, акация. Целое дерево! Это кто же ее здесь посадил?
— Мы. Ну, наш дедушка. Яму выкопал, а ты землю носил, поливал. Помнишь?
Он поглаживает ветку, нежную и колкую. Ищет в ней скрытый от посторонних смысл? Без него выросло деревце, и сын, и окружающие дома — вот какие мысли туманят его глаза, если не обманывает меня внутренний слух.
— Постой, когда же это было?
— Дедушка с флюсом прикатил, разнесло щеку — коренной зуб рвал.
— Господи, как давно!
— Лет семь…
— И помнишь? А я забыл.
— Пустяк.
— Надо бы навестить деда. Торт ему отвезти.
— Деревья и животные он любит больше, чем людей. Ты же сам говорил.
— Так-то оно так… И все-таки старый, одинокий.
Приедешь к деду — как будто в каменном или бронзовом веке очутился: у него на гумне еще жернова валяются, деревянная соха, пестери, хотя хлеба он никогда не сеял, скотину крестьянскую врачевал.
По выражению отцовского лица заметно — неприятно удивлен, словно мое ненавязчивое присутствие и то, что я непостижимым для него образом угадываю какие-то его мысли, направлено против него, а может, досада вызвана тем, что имею возможность вести себя как хочется, он-то вынужден немедленно стряхивать все необязательное, точно репьи, пристающие к одежде, когда бредешь по меже, отгораживаться от деревьев, близких людей, даже от воспоминаний и, поскучнев, вновь прямиком мчать по опостылевшему маршруту. Гроши мне были абсолютно необходимы, однако я не решался и заикнуться о них.
— Доброе утро, доктор! — бойко вклинилась между нами соседка Жаленене, сердечно приветствуя отца и чуть прохладнее меня: — Здравствуй, Ригас!
Наримантас вздрогнул всем телом, точно кляча, ужаленная оводом, вероятно, мысленно проклиная выросшую на дороге дедушкину акацию.
Скажите вашему Стяпонасу, в больнице! Дома не принимаю, только в больнице.
— Да здоров он, мой Стяпонас, доктор, здоров! — засмеялась Жаленене.
— Гастрит у него? — бормотал доктор, смущенный смехом женщины; такого ее искреннего смеха и мне не доводилось слышать.
— Ложка постного масла, овсянка по утрам, как вы велели, доктор. И слава богу, теперь как огурчик мой Стяпонас, я лишь хотела…
— Что ж, весьма рад! — сухо откашлялся Наримантас.
— Что хотела? Да! Поблагодарить вашего сына. Хороший у вас помощник! Если б вы только знали, доктор! — И она принялась рассказывать о моем врачевании в ту хаотическую ночь, когда сбежала Дангуоле. Щебетала, посмеиваясь над собой, раскрасневшаяся, избавившаяся от будничных забот: неподъемных авосек, бутылок, жестянок и прочей дребедени — прижимистые Жаленисы даже крышечек от молока и сметаны не выбрасывали.
— Поставил диагноз и назначил лекарство? Ригас?
Наримантас отшатнулся от благодарных глаз женщины. Огорошил его и поступок сына, и то крошечное расстояние, которое отделяет труд врача от знахарства.
— Ложка касторки никому еще не повредила, — простодушно бросил я, не в моих интересах было раздражать отца — разъярится, ни копейки не получишь! Дангуоле частенько попадало за то, что, прикрываясь авторитетом его имени, она осмеливалась давать медицинские советы. «От таблетки аспирина или антибиотиков никто еще не умирал, Винцентас! — огрызалась она. — Вы же эти антибиотики кому только не суете. Разве неправда?»