На исходе дня
Шрифт:
— Считаете, доктор… может?
— Руководствуемся не догадками. Точными данными. Пока они более или менее удовлетворительны.
— Раньше сказали — неплохие!
— Не вижу разницы.
— Удовлетворительно — тройка, как в школе. А неплохо — уже четверка. Правда, это скорее на литературном языке…
— Я врач и не дурю себе голову литературой, хотя было время, оба мы ею увлекались… Не правда ли?
Снова грохочет рассекаемый массами металла воздух, оглушительная музыка их юности — оба они цепляются за поручни вагона, цепенея от ледяного ветра, дующего с заснеженных полей, обоих гнетет неуверенность в будущем… И все-таки постоянно оставалась меж ними и существенная разница: Наримантас лез в тамбур с усеянного конским навозом низкого перрона сытым, в теплом кожушке, с туго набитым сундучком, а Казюкенас, с трудом вырвавшись из дома, так надеявшегося на помощь его окрепших рук, — разутый-раздетый, вечно голодный.
В городе, по которому
— Как жизнь? — бросит, бывало, Наримантас, стараясь подойти с того бока, где поблескивает неживой глаз, чтобы не надо было смотреть на Казюкенаса в упор.
— Очень хорошо, отлично! — Казюкенас дрожит в своем ветхом прорезиненном плащике, из носу у него течет, но подбородок воинственно вздернут, а глаз сверлит низко нависшее небо.
— Скучаешь по дому-то?
Взгляды встречаются, полные жгучего неизрасходованного тепла — в равной мере мучит их одиночество! — и вновь Казюкенас упирается глазом в небо.
— Дома, как ты знаешь, у меня нету… Хорошо тебе!
Нелегко и Наримантасу решиться на поездку домой, словно, вернувшись туда, не сможет больше вырваться обратно. Бывало, прикатит на воскресенье к отцу, не страшные сны будили ночью — леденящий сердце стук в окно; засветив коптилку, в одном белье семенил отец к порогу, и жутким, как на Голгофу, был этот путь. Заскорузлое старое дерево тряс всякий, кому не лень. Одно спасало: для лесных был он недостаточно красным, чтобы застрелить, для народных защитников — недостаточно зеленым, чтобы выселить. Но шерстили все. Колбас нарочно не делал — солил мясо, сало, коли надо, отрежьте, правда, маленько с цвелью, прошлогоднее… Самогона не найдешь, хоть стены развали, спирт на лекарства для скотины ушел… Казюкенас по воскресеньям грузил вагоны на товарной станции, силушки хватало, а голода терпеть не мог; домой наведывался редко, без охоты и уезжал, даже не заночевав. Лишь однажды гостевание затянулось, но осталось оно в памяти не только у него — у всей волости. Приехал тогда не на каникулы — отдать своим близким последний долг. В ночь на рождество сожгли избенку Казюкенасов — и родителей, и трех братьев Александраса. Сначала постреляли, потом облили керосином и подожгли. Семью Казюкенасов, снискавшую в этом пламени запоздавшую славу, хоронили со знаменами, с оркестром. С того часа поезд Казюкенаса загромыхал по широкой магистрали, миновав внезапно поднятый судьбою шлагбаум, быстро обогнав вагончик Наримантаса, тащившийся по узкоколейке. Все дальше и дальше мчался Казюкенас. Вот уже, сменив старенький пиджачок из домотканого сукна с отцовского плеча на полувоенную гимнастерку, шагает он во главе студенческой колонны, вот выкликает призывы, стоя на трибуне. Для одних — герой, для других — выродок, но если еще и звучит где-то «Золотаренок!», то уже с бессильной злобой, а порой и с подхалимским удивлением.
— А как лейкоциты, доктор? Чего это их то больше, то меньше? — первым возвратился из былого Казюкенас. Разную рыбку вылавливали они в мутной волне времени.
— Так тому и следует быть. Я ведь уже говорил. — Наримантас тоже отгоняет видения прошлого. — Палец порежешь, и тут же содержание лейкоцитов подскакивает. Как бы это доходчивее? Едва раздается сигнал тревоги, лейкоциты поднимаются, как солдаты, и в бой! Восстановят равновесие — демобилизуются.
— Не сердитесь, доктор! Ладно? Невесть что в голову
— Вы и так с лихвой расплатились, — обрастает Наримантас ежовыми иголками. — Вы же просили, чтобы оперировал я? Я, а не другой кто? Просили? Самое дорогое для врача — доверие.
Из бесед с Наримантасом вырастало убеждение, что поправляется он быстро, но подниматься Казюкенас не спешил — болезнь подорвала веру в надежность простых, окружающих каждого человека вещей: и пол не очень ровен, и расстояние от койки до окна велико, и свежий воздух — еще подует, схватишь воспаление легких! Пестрый халат и тапочки — сестра-хозяйка добыла ему новенькие, со склада — тоже как-то умаляли достоинство, подорванное болезнью; еще и не повиснув на плечах, халат, казалось, свидетельствовал: ты такой же больной, как и те, что слоняются по коридорам, иногда из любопытства заглядывая в дверь твоей палаты. И все-таки ослабевшая, вялая, словно побывавшая под прессом ладонь Казюкенаса уже тянулась к японскому транзистору — некогда важному, внезапно было утратившему, но вновь начинающему обретать прежнюю цену украшению его быта. Щелкал кнопкой, тут же выключал. И снова щелкал. В опостылевшем лежании без всякого дела было что-то утешающее, охраняющее от посторонних и от самого себя. Появились на тумбочке электробритва «Браун-сикстаун» и маникюрные принадлежности — вещи, знавшие Казюкенаса другим. Они так и сверкали, ожидая привычных движений хозяйских рук. Пока что руки эти удерживала не физическая немощь — опасение, как бы не взяли верх коварные, подстерегающие малейшую промашку с твоей стороны враждебные силы. Для него, как и для Наримантаса — разве не ясно? — болезнь — это не только болезнь — коварное покушение, чей-то злой заговор, попытка, воспользовавшись его слабостью, за многое расквитаться.
Заметно улучшилось настроение, когда в палате появлялась сестра Нямуните, хотя с Касте не пошутишь, как с хохотушкой Глорией, отвечающей на каждое игривое словцо взрывом веселья, — кажется, звенящий ее смех наполняет палату охапкой свежих стружек и остается даже после того, как она убегает, хлопнув дверью. Другую сестру, Алдону, разносившую и раздававшую вместе с лекарствами страдание, Казюкенас не жаловал: светлые краски жизни словно проскальзывали мимо нее, уносимые невидимым ветром, в то время как обиды, боль, несправедливость так и липли, проникали внутрь и, не умещаясь в ней, отравляли окружающих.
— Видели маль-чон-ку? Тол-стый та-кой, пух-лый… По всем этажам ска-чет…
— Как же, влетел ко мне. За мячиком. Потешный парень!
— Ша-лун… Это-му непо-седе три ме-ся-ца назад поч-ку пе-ре-садили…
— И уже бегает? Вот счастливчик! — Казюкенас ежится, под простыню бы залез, только бы не видеть скорбных глаз Алдоны.
— Счаст-лив-чик? Мать ему свою поч-ку от-дала, а сама скончалась пос-ле опера-ции, бед-ня-га…
— Ну, хоть мальчик жить будет!
— Жить? — И она выскальзывает, как тень, которую мог бы возненавидеть, если бы не знал, что Алдона отдает больным порой больше сердца, чем их близкие.
Нямуните не разносит новостей, не сплетничает ни про врачей, ни про больных — все здоровые или поправляются. Если не верите, взгляните на меня! Белая, сверкающая чистотой, олицетворение здоровья — им пышут каждая частица ее безупречно сложенного тела, ясные, простые слова, наверно, так же ясны и ее мысли. И неважно даже, что она там говорит, одинаково ловко выполняя всевозможные процедуры, от инъекции в вену до клизмы.
— Гладиолусы?.. Я уж и забыл, сестрица, как они выглядят.
— На таком длинном стебле, разных цветов бывают: красные, белые, оранжевые, даже почти черные.
— Жаль, некогда было цветами интересоваться, а наверное, все важно. К примеру, облака. Лежа только и видишь что небо. Какие на нем облака пасутся! Или звезды взять…
Как-то, уставившись в бессонный ночной час на мерцающую в вышине звезду, Казюкенас мысленно попытался протянуть ниточку меж нею и собой и был неприятно удивлен, сообразив, что она, эта нить, всегда существовала. Хоть он и не подозревал, тоненький луч звезды касался макушки малыша, барахтавшегося в грязи у подножия горы, потом юноши, устремившегося широкими шагами вверх, и, наконец, добравшегося до вершин мужчины, который неожиданно покатился вниз и едва удержался, зацепившись за невзрачную кочку. Ничего не обещая, хрупкая нить звездного луча настойчиво требовала чего-то, А что, если Наримантас давно знал о существовании этих невидимых уз и потому не спешил жить, не тратил сил по пустякам? Спросить? Но тогда и самому придется многое сказать, а я еще не готов… Ну а милая сестра Нямуните, понимает ли она, когда смотрит в сверкающее звездами небо, нашу жуткую зависимость от пылинок вечности, необязательно рассыпанных, только в вышине?