На исходе дня
Шрифт:
— Ничего ты не смыслишь в литературе. И от жизни безнадежно отстал! — Захотелось приободрить его, прежде чем извлеку оружие, от которого меня самого мороз по коже подирал, ладони потели.
Он не шелохнулся.
— Сказать, кто эта девушка?
Отец остался недвижим. Он знал!
Сгорбился, уставился в пол, стало видно его худую спину, втянутую в плечи голову, седые волосы на темно-красном наливающемся кровью затылке. Так выглядела его победа и мое поражение.
— Дочь Казюкенаса! Твоего проклятого Казюкенаса! — выкрикнул я, словно был он глухим.
16
…И все-таки непонятно, чего медлит Винцентас Наримантас, крапленая карта обнаружена,
…Чего же он медлит, недоумевает Рекус, потерял веру в себя? Ждет чуда, которое избавит от необходимости отточить слово и вонзить его, как штык, в им же самим пестуемое неведение больного? Добровольно взвалив на себя эту ношу — Казюкенаса, — Наримантас все сильнее начинает походить на Хемингуэевского Старика: пока сражался неудачник с акулами, немощью и воспоминаниями, от пойманной рыбы остался лишь обглоданный скелет… Акулы почти не показываются на поверхности, пилы их зубов рвут добычу под водой — не так ли ведет себя опухоль, разрушающая плоть Казюкенаса? И все меньше, по мере того как Наримантас медлит, остается от прозрения больного, увидевшего было себя со стороны — не всесильным и победительным, а обыкновенным человеком среди людей, больше утратившим, чем обретшим. Призрак выздоровления возрождает утраченную самоуверенность, он вновь начинает принимать светящиеся гнилушки лабиринта за истинный свет дня. Еще немного, и режущие водную гладь акульи плавники покажутся ему островками отмелей близ спасительного берега.
Палата Казюкенаса как-то незаметно превратилась в клуб: сюда охотно заглядывают свободные от операций хирурги, по делу и без дела забегают сестры, слышатся остроумные реплики, смех, и у вырвавшихся проветриться — лето же! — цветут щеки. Даже вечно траурная Алдона начинает попахивать коньяком и мятными конфетами, потоптавшись в палате Казюкенаса. Снова уверовав в свое тело, избавившееся от гнилья, радуясь его восстанавливающимся функциям, Казюкенас гонит прочь «духовную немощь».
— Долой болезни! Выпейте за мое здоровье, милый доктор Рекус! (Или доктор Жардас, доктор Чебрюнас, доктор Икс, Игрек!) Не бойтесь, сухарь Наримантас возражать не будет. Он и сам не прочь… Ей-богу!
Повадился заходить сюда Кальтянис; загоняя в гараж новенькие «Жигули», его жена довольно крепко стукнула передок, а в «Автосервисе» очередь не на один месяц, не может ли товарищ Казюкенас — только не дай бог проговориться Наримантасу! — замолвить словечко? Черкнуть пару слов товарищу H., старому своему приятелю, — дело плевое, легче, чем палату перейти! Казюкенас, подписав бумажку, долго разглядывал кривые буквы, засомневавшись вдруг в их могуществе. Кальтянису пришлось чуть не силком вырвать листок из его рук. Когда сияющая благодарностью физиономия доктора снова возникла в палате, Казюкенас растрогался. Оказывается, его каракули еще что-то значат в прочном мире, из которого он выпал не по своей воле.
Об умирающем по соседству Шаблинскасе уже не спрашивал, словно тот давно похоронен в далеком приморском городке. Некогда Казюкенас побывал там в командировке; высокие крабы, замшелые крыши и посыпанное белым песочком кладбище — больше
Впрочем, довольно! Додумаешься еще до того, не сам ли толкнул его в шайку расхитителей крышек. Кто я ему и кто он мне! Казюкенас старался не вспоминать, что лежали они бок о бок и один бормотал ошеломляющую по своей простоте правду, а другой тосковал по ней, как по давным-давно промелькнувшему сну. Когда Шаблинскас умер — это случилось через несколько дней после перевода в отдельную палату, кардиограммы его вычерчивали уже чуть ли не идеальную прямую, — Казюкенас заявил Алдоне, охотно с ним согласившейся:
— Он же был обречен. И зачем так долго мучить? Уж эти мне медики!
Мысль о том, что их судьбы лежали на одной чаше весов, казалась теперь Казюкенасу навязанной Наримантасом лишь с целью укротить его. Наримантас — человек прямодушный, но разве мало у него поводов для недовольства собой, а тем самым и другими, особенно высоко взлетевшими друзьями юности? Да, Казюкенаса еще в детстве привлекала добросовестность Наримантаса, его привычка методично докапываться до самой сути, в то время как сам Казюкенас был склонен рубить сплеча, но об этом он старался не вспоминать. Признание доктора, что и у него не задалась семейной жизнь, проливало свет на те обстоятельства, из которых он когда-то вытащил за косы Настазию; в туманном вихре юности, если попристальнее всмотреться, маячил растерянный силуэт Наримантаса… Спасибо должен был бы мне сказать — спас от фанатички! Избавиться от нее, как я, не смог бы! У меня и то шея едва выдержала… Казюкенас даже не подумал, что с другим Настазия, может, была бы иной. Впрочем, все это далеко и никому не нужно…
Так недавно не жалевший еще сил, чтобы пустить в больнице корни, как равный среди равных, он опять хотел «вращаться». Бегала с передачами секретарша, стали появляться сотрудники, знакомые, щедрым дождем, напоившим засыхающее дерево, явился визит товарища Унтинаса, наполняло душу радостью и гордостью ожидание Айсте Зубовайте…
— Видели моего министра, Рекус? — Все чаще обращался он теперь к ординатору просто по фамилии, опуская «доктора». — Приехал товарищ Унтинас, выбрался! Деловой мужик! Проводит реорганизацию системы, автоматизацию управления, но урвал полчасика для меня! И Купронис тут как тут! Еще бы, лучший друг! Вынюхивал, не пахнет ли жареным… С удовольствием возложил бы венок из живых цветов. Спит и видит, как бы повыше вскарабкаться, но увы! «Ждем вас с нетерпением, товарищ Казюкенас! — сказал министр. — Снова будем плечом к плечу!..» Выпьем за это, Рекус! Министерский коньячок — «Наполеон» — пробовали когда-нибудь?
— Нет, — признался Рекус, но пить отказался, в свое время пил много и жадно, не запоминая этикеток, пока мир подлинных и ложных ценностей не начинал вращаться по огненному, все испепеляющему кругу Уничтожал себя, полагая, что уничтожает нечто ему неподвластное, то, что своим совершенством и превосходством издевалось над ним, недовольным судьбой провинциальным лекарем; бывало, проснется поперек кровати, одетый, измочаленный, а мир остается прежним, даже более удивительным, и лишь он сам — отвратительный, обросший липкой чешуей…