На исходе дня
Шрифт:
— Ну, символически! Обучились и мы манерам, а? Понимаем, что хорошо, благородно, красиво. А когда-то — поверишь, Рекус? — не знали, в какой руке вилку держать. Деревянные, алюминиевые ложки, вилки без ножей — ножи-то потаскали, — вот откуда мы! Не рассказывал? Пригласил однажды на обед декан, побаивался нас, активистов, хвостик какой-то из старых времен за ним тянулся. Деканша, церемонная дама из бывших, вносит жареного гуся с яблоками… Навалились, аж за ушами трещит, смотрю, хозяйка глаза вылупила, куска проглотить не может. Отшвырнув в сторону ножи и вилки, мы с дружком, таким же аристократом, как и я, трудимся своими натуральными «вилками»… Декан, что ему оставалось делать, последовал нашему примеру, а барынька до самого конца обеда давилась. Позже, когда я обучился этому искусству, даже пожалел ее. В Англии пригласили меня на ленч, за огромным столом не оскандалился, хотя всего-то было нас двое — лорд-холостяк да я, представитель советской фирмы. Свечи среди бела дня, особым образом составленные букеты цветов, колоссальный ростбиф, два бульдога возле старинных, времен Ньютона, дверей — лорду не пришлось краснеть за гостя. Думаешь, вру, хвастаюсь?
Казюкенас лихорадочно ловит глаза Рекуса — восхищается или хоть, по крайней мере, не осуждает? Ведь подобные ценности
— Ты, доктор, не поймешь. Вы, бородачи, нашли стол уже накрытым. Нож справа, вилка слева, только подбери губы и не чавкай! Неотесанным, ленивым — учебники, правила хорошего тона… А мы, пока выбились, пока присмотрелись, как люди живут, много времени потеряли… До сих пор желчью отрыгиваем… Что там вилка — пустяки, так, к слову пришлось. Возьмем науку, которую вам чуть не силком вдалбливали, а нам пришлось вгрызаться в нее, когда уже и семьями обзавелись, и государственная ответственность на плечи давила… Разве сравнишь?
К Наримантасу он так жадно не цеплялся, избегал, хотя недавно готов был за полу халата ловить, соблазнять улыбками и доверительными взглядами, как будто еще не все важное выложил. Совсем отдалиться мешала небольшая боль в животе, какие-то лейкоциты, тромбоциты, и кровь все берут да берут, когда пора бы уже уняться, а главное — сдержанные, непонятную загадку разгадывающие глаза Наримантаса. Когда жизнь висела на волоске, они ободряли, не боясь даже приврать, однако, как только больной воспрял духом, угрюмо отгородились. В шагах Наримантаса, в его голосе, в отбрасываемой им тени — необязательно только в глазах! — больной видел себя вчерашним или даже позавчерашним, к тому же деформированным, слепленным заново чужими руками. Разве был он таким уж надутым, легкомысленным, жестоким? Множество людей поднимал, расшевеливал, толкал вперед, множество обеспечивал работой, благами, перспективой, конечно, не всех удовлетворял, особенно знакомых — слетались, как мошки на огонь, но карман не его, государственный. А взять жену… Так ли уж страшно обидел ее? Ведь от детей не отрекся, посылал деньги; вначале брала, подросли дети, стали швырять назад — новое поколение, новый гонор! Кооперативная квартира разве не на имя дочери построена? Возможность примирения не с женой — с детьми мерцала в тумане сознания и до болезни… Не окончательно отказался от этой мысли и теперь, о далеком будущем думая… Когда выветрится кошмар болезни, поостынут страсти заинтересованных сторон… Обо всем этом успеется после, потом, а теперь… Но глянет на Наримантаса, и возникает перед глазами Казюкенене, ставящая свечки, как по покойнику, сын, скрежещущий зубами от ненависти, коварный, напористый Купронис… Кажется, сквозь землю бы провалились и все они, и разбухшая история болезни, если бы вместо сестры Алдойы, которая, и коньячку пригубив, не веселеет, впорхнула бы в палату Нямуните — кровь с молоком, патентованное здоровье, ясность и молодость. Жаль, нет ее больше. Уж не из-за Наримантаса ли хлопнула дверью?
Мечтая вернуться к прежнему своему состоянию, Казюкенас не мог не считаться с тем, что его жизненная орбита накрепко сплелась с орбитой Наримантаса, так сплелась, что теперь не избавишься от этой связи, не лишившись частицы собственной сути. Стремясь к сближению с ним, как к спасению, он взвалил на врача и физические и духовные свои недомогания. Хотелось раствориться в благородстве Наримантаса, чтобы, когда придет время, вынырнуть оттуда здоровым, еще более стойким и гибким, но, осуществив задуманное, уже не мог вырваться, молекулы сплавились с молекулами, и не разобрать уже, чьи они, — чужие утраты грозили заслонить собственные. К примеру, об уходе Нямуните должен был бы сожалеть Наримантас, однако он словно бы даже радовался, видя, как переживает Казюкенас, хотя кто она ему — одна из множества сестер… Следовало вернуться назад, ступить в реку, которая за несколько десятилетий унесла его далеко-далеко, однако, даже став крепче и бодрее, Казюкенас понимал печальную истину: дважды окунуться в одну и ту же воду невозможно. Не хотел с этим соглашаться, как с неумным, мешающим работать постановлением, которое высшие инстанции со временем обязательно отменят… Но отменять никто не спешил, и можно было лишь облегчать душу в оживленном шуме палаты, невзначай поглядывая на Наримантаса… Да и осталась ли еще на том давнем берегу старая одежда?.. И ее, и надежный, долгие годы укрепляемый берег смыла болезнь, изготовившаяся для последнего прыжка… Хотя это не его мысли, а Наримантаса, загадочно тлеющие под маской врача.
Лихорадочную веру больного в самого себя и двойственное отношение его к Наримантасу разжигали не только недавно состоявшийся визит высокого гостя, но и ожидаемое появление Айсте Зубовайте — это становилось все более заметным. Еще не показавшись — Наримантас лишь упомянул о ее намерении! — она уже присутствовала здесь, болтала, смеялась, излучала энергию и обещания. Как и всякому больному, Казюкенасу мучительно не хватало нежности, особенно женской, облегчающей боль и смывающей с души все тяжелое и обидное, однако более, чем по сочувствию, тосковал он по жизненной силе своенравной Айсте. Отдаленная расстоянием, она влекла еще сильнее, напоминала ему его самого, прежнего, умевшего бороться и побеждать. Сваленный болезнью, он почти примирился с пропажей сокровища, но вот снова сверкает драгоценный камень, который не купишь ни за какие деньги… Поэтому Казюкенас спешил отбросить подозрительность, побудившую его отгородиться от Айсте, от ее привлекательности и трогательной, не выставляемой напоказ привязанности. Как же посмел он так мерзко поступить с самым дорогим человеком? Разве не была она верна ему, денно и нощно ожидая звонка? Воспользовавшись болезнью, хотел испытать ее терпение — не верность, нет, только терпение! — а этот мужлан Наримантас грубо турнул ее отсюда. Ничего, Айсте появится, и недоразумениям, обоюдным подозрениям наступит конец!
Однако она все медлила, положение было двусмысленным, и Казюкенас наверняка пал бы духом, если бы не одно, возможно, и самому ему не вполне ясное преимущество, которое он тем не менее вовсю использовал. Он мог сколько угодно любоваться своим мерцающим драгоценным камнем на расстоянии, ловить Сего помощью солнечный луч или отблески огня, не опасаясь, что тот выскользнет из рук. Пока Айсте, такая
— Любовь у тебя есть? А может, братец, сегодня с одной, завтра с другой, ищешь, чего не терял? Впрочем, не о тебе речь, доктор, нет, для вящей убедительности конкретизирую. Разве, не любя, ничего женщине не отдавая, испытаешь любовь? Разводятся люди, и по любви женившись, разводятся, да только не из любопытства, что под новой юбкой, а когда уходит она, любовь, когда и себя и жену мучаешь, не в силах больше тащить ярмо… И все-таки любовь соль жизни, Рекус!
Своим гимном любви Казюкенас перенес молодого хирурга в те дни, когда Рекус, еще безбородый, жил как с завязанными глазами. Рядом с ним дышало удивительное существо, преданное до смешного — до идиотской скуки! — а он валялся с кем угодно, заполняя этим тоскливые часы между пьяными загулами. Почему начал пить? У молодого гинеколога, по районным масштабам — знаменитости, недостатка в поводах не было. Он даже рассказал Казюкенасу свою историю, звучали в ней два голоса, две темы, как в радиоприемнике, когда работают две станции на очень близких волнах. Рекус завел собаку, умного колли Патрика — такое имя дал он псу, — беседовал с ним чаще, чем с любящим человеческим существом по имени Анна. И пил, пил… Начал пить потому, что услали его в район, вместо того, чтобы оставить в столичной клинике, потом продолжал, ибо что было делать в захолустье, если не пить, а кроме того, ему казалось, что этим он не только маскирует свое духовное убожество, но и приобретает лавры мученика… Земля могла сорваться со своей орбиты и ухнуть в тартарары, гремя человечеством, как спичками в коробке, — Анна с Патриком обязаны были согревать его домашний очаг. Он понимал, не ломая себе голову, что всякому дереву, даже счастливому, цветущему и гудящему от пчел, необходима хоть пядь земли для корней… И сначала обязательно тащился домой, срывая чужое сохнущее белье, разгрохивая об стены попадающиеся под ноги пустые бутылки, а потом ночевал уже где попало. Временное отрезвление наступило, когда умер, заразившись чумкой, Патрик. Рекус так и сказал — умер, потому что умные собаки умирают, как люди, с таким же недоумением, оставляя по себе такую же горестную память. Не предвещала ли его смерть конец другой жизни, покорной и обреченной? Он, Рекус, оплакал Патрика, как ребенка, которого у него не было, которого Анна упрямо не желала; во всем другом послушная до самозабвения, она отказывалась забеременеть от алкоголика. Так у Рекуса появился еще один повод для пьянства — ее бесплодие. На какой-то момент, когда закапывали собаку, он прозрел и подумал, что его Анна очень похожа на бедного Патрика. Почти человеческая тоска и преданность собаки как бы поселились в ее когда-то голубых, а теперь помутневших от горя глазах. Он понял: никогда не прекратятся муки Патрика, льдинки ее рук будут напоминать холодный нос собаки. И тогда снова запил… Объявился лишь через три недели, Анна не встретила его, как обычно, с минеральной водой. Слишком рано и слишком поздно объявился, рассказывал Рекус, слишком рано, чтобы услышать страшную весть — автобусная катастрофа еще не произошла! — и слишком поздно, чтобы отговорить ее от поездки. Дома все как было, ничего подозрительного, никакого письма, даже пальто висело на обычном месте, хотя была осень, слякоть. Шарил в холодильнике, звал и не мог дозваться Анну, а она в это время… Через час он был на месте катастрофы, автобус не разбился, целехонький въехал в озимые, соскользнув с насыпи… Никто особенно не пострадал — один пассажир поцарапал лицо да водитель вывихнул челюсть. Только Анна… Даже крови не было. Как будто руки на себя наложила, но не свои — его.
— Нелепость? — вслух рассуждал Рекус. — Несчастный случай. С одинаковым успехом можно было бы винить и метеорологические условия, и дядю, директора крупного завода, который умер, не выхлопотав мне обещанного направления в клинику… Что с того?
— Печальная история, доктор, но еще печальнее, что вы, бородачи, питаетесь парадоксами, как жуки навозом. Любить надо просто, сильно, как бьется сердце! — Казюкенасу казалось, что он любил именно так, невзирая ни на что, старался любить так, и его взгляд лучился необычным светом. — Моя молодая, красивая, мужики от нее глаз оторвать не могут. Ну, хитрит, ну, воротит нос, рассердившись, но душой прикипела ко мне, болвану… Девок всюду полно, это не секрет. Секретарш в мини-юбочках не сажал на колени, даже выпивши… Не люблю урывать по мелочам, воровать чужое. Первый раз Айсте увидел, когда выступала она на торжественном вечере, и сразу закипела кровь.
Понял: без этой женщины мне не жить. К сожалению, молоденькая, в отцы гожусь! Вот и она, обозлившись, нет-нет да и выдаст: в отцы! Долго раздумывал, долго не решался. Купронис, сослуживец, был с ней знаком, представил. Ведь не просто интересная женщина — артистка… И не из наших, я потом узнал, отец ее еще в буржуазной Литве мосты строил. Сплавив налево цемент на полмоста — уже в наше, советское время! — пустил себе пулю в лоб. Семейка, когда Айсте, правда, еще не родилась, на собственном «опеле» в Палангу ездила… Вдоволь хлебнула девчонка горя, после того как ловкач строитель приказал долго жить, но все-таки не из люмпенов, как я, не одной картошкой вскормлена. Прожектора, сотни восхищенных глаз, цветы, а тут я — вчерашний мужик и в летах… Нет, Рекус, жизнь — это удивительно, прекрасно, когда месишь тесто, засучив рукава, не гнушаясь своим потом, а затем, взяв в руки, режешь теплую буханку. «Вам нравится, как я пою? Вот уж не думала, что такие, как вы, отличают музыку от грохота моторов!» — «Ты мне понравилась, а поешь или там сахар, соль да масло развешиваешь, дело десятое!» Вот как поговорили, едва познакомились. Много радости я с ней изведал и много боли…
Завоевав Айсте, Казюкенас считал, что достиг вершины, на которую взбирался всю жизнь. И все-таки многое в его отношениях с ней доказывало Рекусу, какие живучие ростки в этом человеке пустил комплекс неполноценности. Казюкенас не верил в победу и завидовал чуть не самому себе. Не потому ли не назвал женой любимую женщину? Двусмысленность ее положения подогревала его собственную мнительность, счастье, к которому он стремился, все чаще отдавало горечью. Пока здоровье не подводило, он справлялся с черными мыслями, теша себя служебными успехами. Пока…