На исходе дня
Шрифт:
— Не старайся. В свахи не позовем.
— Наплодит тебе Влада кучу деток. И о пропитании их сама позаботится! Будет домой свиные головы и хвосты из мясной лавки таскать… Наварит холодца, а ты будешь пеленки стирать, доставлять авоськи с картошкой и капустой. Поздравляю!
Сальвиния пытается нарисовать смычком будущую кучу детей, и элементарная девичья злость ей даже к лицу, но я смотрю на нее, как на хрустальную люстру — дорогую, неуютную.
— Тысяча благодарностей! Обещаю обдумать ваше предложение.
— Поторопись! Хотя, по правде-то говоря, никуда твоя Влада не денется. Будет ждать столько, сколько пожелает ее повелитель… Пять лет, десять. Она не такая, как мы с тобой!
—
— Не нужна тебе свобода. — Она провела смычком по струнам, глухо забормотала виолончель, аккомпанируя ее деланному смеху.
— А что же?
— Ну к чему попусту языком трепать? Я тебе нужна. Сказать, почему связалась с Шарифом, как ты его называешь, а до него и с другими? Меня с малых лет мучил кошмар…
— Не жажда?
— …что не выйду замуж, останусь в старых девах! Руки-ноги слишком длинные… Груди казались маленькими. Лезла к мужикам от страха, что не заметят, пренебрегут…
— А теперь от счастья?
— От скуки, дурачок!
— А, плевать мне на все! Что бы ты запела, услышав, что я уезжаю?
Отнял у нее смычок, тронул струны, виолончель хрипло охнула. У меня самого вздрогнула спина от этого предостерегающего утробного стона.
— Цену набиваешь? — Долго катала Сальвиния шар, наконец нащупала точку равновесия и вскочила на него, опасно балансируя. Не могла понять, что меня вылепили заново и обожгли при более высокой температуре, но ощущала какую-то перемену. Смычком водит другой, сбросивший и сжегший старую шкуру и пока не нарастивший новой, даже трогательная мысль, что между ней и этим новым все могло быть иначе, не находит щелочки, чтобы пролезть в его душу. Сальвиния колола наглеца глазами, не решаясь, однако, проверить свои сомнения, чтобы не почувствовать себя побежденной — в ней не угас еще огонек гордости. — Едешь в летний лагерь? Будешь умолять профессора о прощении?
— А как же! Фирма Мейрунасов обязывает, хотя и простые смертные понавешали теперь стекляшек за восемь-девять сотен… Не одни вы оригиналы! — Я легонько касаюсь смычком люстры, подвески тонко позвякивают.
— Не хочу тебя огорчать, но нашим стекляшкам триста лет, на них гербы Венеции. — Сальве виновато улыбается, чтобы я не обиделся. А я и не собираюсь!
— Аллилуя, аллилуя!
В то мгновение я действительно радовался, не сердцем холодным рассудком. Стою под венецианской люстрой на бесценном ковре и не тону, роскошь, которая прежде заливала поверх головы, едва касается подошв. Как славно было бы прыгать по ее волнам, не боясь промочить ноги, не унижаясь. Увы.
— Не будь клоуном, хоть ты и Риголетто.
— Прощай, моя недостижимая Сальвиния! Постараюсь.
Потупилась, как побитая, когда я возвратил смычок.
Теперь очередь за Владой, надо расстаться с ней по-хорошему, как расстался с Сальве. Порвав с Сальвинией, я считал, что сделал доброе Владе, поэтому спокойно глазел на убогие витрины окраины, и не бесила меня уличная пробка, где надолго застряло такси. В цветочном киоске ухватил поникшие от жары гвоздики. Что тискаю их стебельки, понял, только войдя в длинный, как туннель, двор. Как же ненавидел я все эти тесно сгрудившиеся домишки, грядки помидоров и огурцов под окнами, но сейчас ненависти не испытывал. Ощущал лишь величие
Теперь я был наглухо закован в латы — и невзначай обретенной добродетели, и решимости отбросить все препятствия! — однако то, что Влада, когда я выманивал ее глазами из-под сени комнатных цветов, не бросилась ко мне, отозвалось болью в груди. Едва удержался, чтобы самому не подскочить, не заключить в объятия. Босая и неуклюжая, поливала она пеларгонию, высившуюся между петуниями, бегониями и кактусами. Я смотрел на широкие ее ступни, узловатые пальцы, и меня жег стыд. Недавно в толчее города я пытался украсить Владу чертополохом беременности, но ее состояние, как и мои намерения, еще витали тогда в нереальном мире. Теперь ступни, липшие к окрашенным в зеленый цвет доскам пола, а особенно отекшие, словно тестом облепленные щиколотки подтверждали то, что не смогла бы, желая развеселить гостя, отрицать даже она сама. Но Влада и не собиралась отрицать — возможно, из-за необратимой перемены, о которой свидетельствовали не лезущие в туфли ноги.
— Здравствуй, Ригас. Садись. — Она поставила крынку с водой на табурет и кивком указала на кресло возле круглого, покрытого вязаной скатеркой стола. В дешевой вазочке зеленого стекла лежали сухарики. Я продолжал стоять, ожидая неизвестно чего — злых упреков или радостных воплей, Влада же не тронулась с места, и это было неприятно, хотя заглушало мучительное чувство вины. Уже без страха, побуждаемый одним любопытством, уставился на ее одутловатое лицо. Не все в нем узнал, как будто она понемногу уничтожала себя, готовя место для неизвестных черт нового существа. Радость и боль не возникали больше у Влады в зависимости от перемены моего настроения, даже неожиданное вторжение не ошарашило. Поскольку она желала мне только хорошего, а то, что в ней зрело, по ее мнению, сулило лишь добро, Влада отдалась на волю времени: все уладится само собой, никого не обижая и не насилуя. Лучше, чем кому-то другому, было мне известно, сколь хрупка ее надежда. Не давая обостриться чувству вины, это знание доставляло мне боль — как обворованный, тосковал я не столько по пропавшей вещи, сколько возмущался самим воровством. Ах так, уже не нужен тебе? Ну посмотрим!..
Влажной землей, рыхлым черноземом пахнуло от ситцевого платья Влады, когда, шлепая по полу, она взяла привядшие гвоздики. Руки наши не встретились, и она не удивлялась, что я принес цветы, как будто заранее предвидела и посещение, и этот поникший букет.
— Гвоздики продают? — только и сказала она, и я не понял, что это означало: печаль по быстро пробежавшему лету или дань еще одному добру мира, кроме того, живущего в ней, под сердцем. Если и была тут похвала мне, то едва ощутимая, как будто более громкое слово может задуть надежду, струящуюся из нее сиянием, и в нее же возвращающуюся, не ожидающую ни от кого ни помощи, ни одобрения.
— Значит, здесь и живешь? — Пробирала сыроватая прохлада комнаты, застарелая, не зависящая ни от сезона, ни от погоды. Между двумя подоконниками, заставленными цветочными горшками, громоздился телевизор, покрытый тканым полотенцем, а вот и постели: железная кровать с никелированными шарами и разбухшая от подушек складная кроватка. Влада, наверное, спит на ней, подумал я, как будто это имело для меня какое-то значение. В головах в тяжелой бронзовой рамке висела картинка на темы из Священного писания, чуть дальше вереница семейных фотографий, на некоторых мелькала девочка в белом со свечкой в руке — не поймешь, Влада или кто-то другой.