На исходе дня
Шрифт:
— Доездились! — Парень выкатился из машины, его бритый затылок заблестел под капотом.
Что-то терпеливо выгибал, заматывал, в кабину повалил дым. Трудно было поверить, что этот толковый парень, недавно пришедший из армии, собираясь в дальнюю дорогу, не привел автомобиль в порядок, не запасся необходимыми деталями.
— Получил я было новенький… — На минуточку он прекратил рыться в моторе, выпрямился, закурил. — Как по-литовски «трамблер»?
— Не автомобилист я, простите.
— В общем, неважно… Выпросил в автохозяйстве. Там Колька работает, корешок мой, вместе демобилизовались.
— И забыли в гараже?
— Я-то? — Взгляд шофера презрительно скользнул по осуждающему нетерпеливому
— И амортизатор ему отдали?
— Никак нет. Директору ресторана одолжил! На Карпаты укатил директор.
— А главврач куда смотрит?
— Приятели с тем и с другим. А нам приказ: хоть сами впрягайтесь, но везите! Запчастей нет, что добудешь, дружки его по блату зацапают… Вот и кукуй на дороге!
Парень снова нырнул под капот, очень долго, ворча и отплевываясь, ковырялся там, когда снова выпрямился, его нейлоновая рубашка была в пятнах.
— Ни шиша! — Обошел «скорую», как заупрямившуюся скотину. — Больше не стану терпеть… Девушка была у меня… Олечка! — Его прорвало. — Ну там, где служил, под Барнаулом. Работу хорошую предлагали — помощником совхозного механика, потом, говорят, если справишься, механиком поставим. Так нет, заявился братец Юозапас, самый старший. Мать, дескать, при смерти… Приезжаю, а мамаша, рукава засучив, пиво варит…
— Выздоровела?
— И не болела. Это чтобы я не остался, чтобы на Олечке не женился! Я за шапку — и привет, мать — чуть не в обморок, рыдает, слезы в солод капают, а мяса горы наворочены…
— Значит, по случаю встречи?
— Каждый день такая встреча, каждый день столы ломятся! Мясо высший сорт… Брат и дядя, пока я служил, на мясокомбинат устроились. Новый цех у нас в городке открыли, вот все и бросились… На мотоциклах туда, на мотоциклах обратно — и не с пустыми руками! Окорока, карбонат, да не по одному килограммчику! Кроликов навалом, как дрова… Если ничего получше не ухватят, печенку тащат… Понакупили женам колец да браслетов, только Олечка их не устраивает, больше прокуратуры ее боятся… Ну не гады?!
— Не виделись с ней после возвращения?
— Прилетала — выкурили ее мои благодетели, родня моя, дымарем. Мать топиться бегала — где уж девчонке выдержать? Сразу и вышла замуж в Барнауле, от безнадеги или из мести, сам не знаю. Я не я буду, если здесь останусь! Воруют, жрут, а надо мной посмеиваются: дурачок, за зарплату старается, русак, вишь, по-литовски разучился… Что правда, то правда, на сверхсрочной совсем было язык испортил, но воровать, это уж нет, этого не дождутся!
— Звать-то вас как? — Глубокой изначальной порядочностью лучился парень — как Шаблинскас, которого уже нет в живых, как шептунья Алдона, всех жалеющая, как множество незаметных вездесущих, все видящих и слышащих, однако лишь голосу совести послушных людей.
— Кемейша Йонас Йонович… Но больной-то, доктор, что будет с больным?!
Кемейша бросается на дорогу ловить попутный транспорт, легковая машина ослепляет фарами и, вильнув на обочину, обдает их облаком пыли. Сквозь облако таинственно пробиваются слабые огоньки, потом пыль оседает, пока другие шины не вздымают ее вновь… Наримантас тоже кидается наперерез, машет руками, ему неловко, словно сам он виноват за автомобили, бегущие от человека, как от жупела, виноват за родню Йонаса, не только ужившуюся со злом, но еще и кичащуюся этим, виноват за свою слепоту и глухоту, которыми довольно долгое время гордился.
— Рейсовый, доктор!
Большой освещенный и уютный автобус пищит тормозами, Наримантас проталкивается сквозь гурьбу веселых, обсуждающих дорожные приключения молодых людей, кто-то бросает ему яблоко, он не поймал, оно падает, вызывая
Компания молодежи затянула какой-то модный шлягер, то усиливающаяся, то распадающаяся на отдельные голоса мелодия не мешала Наримантасу. Клюнул раз-другой носом, усталость клонила ко сну, и он судорожно придавил к боку чемоданчик, чтобы ощущать жесткость грани, а тем самым не забывать о цели поездки. Однако не мог думать об ожидающем его больном, о будущей операции — сквозь дрему мелькало лишь напряженное лицо Кемейши, отстранившее множество других близких и далеких лиц. Автобус почти парил над дорогой, и вместе с ним парил Наримантас, его полегчавшее тело и чемоданчик, кем-то сбоку придерживаемый, иначе он наверняка соскользнул бы с колен. И было славно на душе оттого, что, пусть украдкой, кто-то на минуту берет на себя часть его ноши — когда он откроет глаза, услужливая рука исчезнет, станет чьим-то равнодушием или насмешкой. Только бы не захрапеть, пронеслось в его дремлющем сознании, и Наримантас с отвращением услышал собственное похрапывание, сейчас робкий помощник испугается. Нет, чемоданчик на месте, то есть он его придерживает, однако предвещающая тревогу дрожь — словно потянуло сквознячком — уже заставляет его ежиться, вот-вот откажется он от помощи, едва ли корыстной.
— Что, что? — Чемоданчик грохнулся на пол; скованный дремотой, стиснутый соседями, как пробка в бутылочном горлышке, Наримантас беспомощно шарит руками. Нащупал кудри — уткнувшись ему в плечо, спит женщина, бормотнула что-то и не проснулась, а чемоданчик чудесным образом вновь очутился на коленях.
— Отдыхайте, отдыхайте, доктор! — зашелестело сверху, Наримантас уловил в шепоте не насмешку — отдающее приязнью уважение. Еще не открыв толком глаз, сразу узнал: Казюкенас, младший Казюкенас! В покачивающемся автобусе, полном непривычных звуков и теней, то и дело, словно лезвиями бритв, пронизываемом встречными фарами, Наримантасу почудилось, что он пленник, а юноша — его конвоир, приставленный властью более высокой, чем больничная администрация или регулирующее движение дорожное начальство, а может, наоборот, он вцепился в юношу и преследует его неотступно?
— И ваша сестренка… тоже здесь? — осведомился он полушепотом, вовсе не стремясь к встрече с этой милой светловолосой девочкой — пришлось бы вспомнить про дикий сюжет Ригаса. — Как у нее дела?
— Пожалуйста, не надо говорить о Владе! Ничего! Абсолютно ничего! Современные девушки!..
— Она хорошая девочка, хорошая. — Наримантас чувствовал, что лишился права называть ее по имени.
— Хорошие девочки. И мальчики — ого-го! — хорошие. Разве теперь мальчики? — Длинная негибкая рука рубила воздух, бесформенную массу пассажиров и вещей, но никто не проснулся. — Охотники! Охотники за удовольствиями! С одной, с другой… с любой по очереди… Если через две недели не легла с ним — ханжа… Но и девочки не лучше, нет! С виду красивые, чистенькие, аж скрипят! Мразь! Блестками увешанная и напоказ выставленная. Раньше подобных за километр узнавали, теперь от весталки, от мадонны не отличишь. Даже такого, как я, ласкать готовы! — Он повернулся боком, выставляя обтянутый пиджаком горб. — Отец умирает, а Влада… Она…
Отец, Казюкенас — вот что жгло ему мозг, это было ясно с самого начала. Не девушки — их, быть может, любил, о них мечтал, но жил отцом, отказавшимся от него, стыдившимся своего семени, кривым деревцем растущего.
— Больной наш идет на поправку, он выздоровеет, — вырвались у Наримантаса слова утешения, которых он даже в новом своем состоянии терпеть не мог.
— Когда гвозди корешки пустят, да?
— Поверили сплетням? — Голосу Наримантаса не хватало стали, чтобы притупить колючие слова молодого Казюкенаса, но все-таки негромкий его голос обламывал острые шипы.