На исходе дня
Шрифт:
— Он бы и ее, и неродившегося ребенка… В этом и мы виноваты, я и ты…
— Что мне она? Что мне ты? Весь мир? Ангел, ангел, ангел.
— Опомнись, Дангуоле… Ведь умела же ты когда-то здраво рассуждать!
— Думаешь, что похоронили — и все кончилось? Нет, нет!. Там наш мальчик будет счастливее. Там!..
— Опомнись! Может, позовем врача? Ты переутомилась. Нервы…
Не помутило ли горе ее рассудок? Помешалась от нестерпимой боли…
— Кого позвать, кого? Этого пустоголового болтуна профессора? Или ту психопатку, старую деву, доцента? Врачи, гуманисты,
Теперь она вновь похожа на прежнюю Дангуоле, которая, возвращаясь из своих «экспедиций», заменяла старый беспорядок новым и снова упрыгивала на одной ножке, будто ей девятнадцать или двадцать три.
— Не пожимай плечами! Собратьев по профессии сам должен был бы видеть насквозь. Не позволю им издеваться над собой…
— Но ведь надо что-то делать, милая… Хоть что-то! Нельзя же сидеть и киснуть…
— Делать? Все делать, делать… Не желаю больше! Только быть с мальчиком… Стоять на коленях у него в головах… Как мало я уделяла ему времени, как мало.
— Ригас был взрослым… Его стесняла наша опека Как бы ни угождали мы ему, не смогли бы угодить… Он был отцом, отцом еще не рожденного младенца.
— Младенца… Это ты правильно сказал: младенец, невинное дитя — наш Ригас!
— Я говорил о его ребенке… Его и ее. Будущем ребенке, Дангуоле.
— Мне бы он сказал. Все-все сказал. Не доверял мне? Ложь! Хотя была я плохой матерью — невнимательной, незаботливой, — я была ему другом. Не может быть, чтобы такое молодое, цветущее дерево перестало шелестеть!.. Пусть не здесь — там… Послушай, Винцас, — она прильнула к нему теплым мягким вздрагивающим телом, — я закажу заупокойную. Я должна… Не возражаешь?
— Заупокойную? Разве ты веришь?..
В одной туфле ковыляет Дангуоле по спальне, натыкается коленом на пуфик. Наримантас подскакивает, она сердито высвобождается, ринувшись к зеркалу. В глубине его — неопрятная, взлохмаченная старуха, прикрывшая лицо ладонями. С туфлей в руке плетется она на кухню, стоит, потом роется то в одном, то в другом ящике. Высыпает спички из коробка… Собирается греть чай, варить кофе? Достает свечу. Прижав к груди туфлю, спички и свечу, прихрамывая, бредет назад.
Комната Ригаса — оазис в развороченной бурей квартире. Желтеют недавно покрашенные стены. Слева около окна блестит в рамке фотография Ригаса — ухватился за руль гоночного велосипеда… Протертый до блеска велосипед Ригаса, его мольберт с одним из неоконченных вариантов «Моря» выстроены вдоль стены. Лыжные палки, баскетбольный мяч в потрепанной покрышке, джинсы, протертые на заду, пластинки, альбомы — все как в музее, не хватает лишь табличек с надписями. Постепенно, день за днем, собирались реликвии, окружавшие алтарь — повязанный черной ленточкой портрет…
Подкравшись на цыпочках, Дангуоле зажигает свечку, взметнувшееся пламя слизывает серую пленку с ее лица.
— Закажу обедню! И в соборе Петра и Павла, и в святой Анне! Во всех костелах! Не оставлю бедного мальчика одного. Ты мне не запретишь. У меня есть свои деньги, заработала!
Ее глаза расширяются и сверкают, словно внутри зажегся фонарь. Так взирала она на Наримантаса в торжественные
— Святая месса! Я знаю истинный путь… Никому своего мальчика не отдам. Ни мраку, ни той деревенщине. Сегодня же начну!
Она швыряет туфлю и скачет в ванную.
Наримантас услышал уже не скорбные стоны — хлюпанье воды, ритмичное молодое дыхание — и ошеломленно молчит.
— Хватит, хватит, — себе, не Дангуоле говорит он, опомнившись и, только еще собираясь идти, озираясь в поисках портфеля, слышит уже свои шаги в тумане — неужели это он двинулся? — в ушах хорошо знакомое гулкое эхо, отраженный белыми стенами больницы перестук каблуков — который год раздается он, когда шагает Наримантас по неизменному маршруту..
«Нравственный закон внутри нас…»
ПослесловиеЕ. Книпович
В последние годы в советской литературе и в в литературах стран социалистического содружества гораздо чаще, чем прежде, появляются книги, в основе которых лежат раздумья о том, что определяет личную человеческую судьбу и в связи с этим — «на чем стоит мир», что такое доброта, совесть, как такие категории соотносятся с социальной функцией человека.
Произведения такого рода чаще всего обращаются к прошлому — недавнему (в рамках истории), военному или «раннепослевоенному» — времени жестких, обнаженных социальных конфликтов («Живи и помни» В. Распутина, «Это я — Титас» Р. Шавялиса). Но нередко это книги о сегодняшнем дне, например, два романа Гюнтера де Бройна «Буриданов осел» и «Присуждение премии».
Будь то книги о «вчера» или о «сегодня», они целиком обращены к «сегодня», и автор не как паталогоанатом, а как биолог и физиолог стремится постичь «нервную систему» человеческих характеров и отношений, живую глубинную связь, подспудную взаимозависимость человеческих судеб.
К произведениям такого типа принадлежит роман Миколаса Слуцкиса «На исходе дня», следующее звено в той цепи исследований всей сегодняшней сложности связей человека и времени, которую начали романы «Адамово яблоко», «Жажда» и ряд рассказов.
Целенаправленность и глубину такого рода исследований определяют многие слагаемые — не только талант, но и уровень исторической сознательности автора, его собственная биография, опыт его народа.
У писателей Советской Литвы — «молодых» 60-х годов, к которым принадлежит и Миколас Слуцкис, особая биография Детство их прошло в буржуазно-фашистском государстве Помещик и фабрикант, купец и полицейский, голод и нищета, эксплуатация и бесправие были для них не книжными персонажами или понятиями. Советская власть была восстановлена в Литве всего лишь за год до Отечественной войны И восстановление Советской власти стало для детей и подростков из неимущих семей избавлением, радостью, открытым путем к будущему счастью.