На качелях XX века
Шрифт:
Он учил именно логике предмета, умея вскрыть ее так, что все становилось ясным: не запоминать, а понимать и овладевать логикой и развитием предмета, тогда запоминание там, где оно необходимо, придет само. Забыл — всегда можно сейчас же сообразить, следуя этой логике. И он это великолепно демонстрировал. Этот метод не вызывает удивления в применении к математике, но и в изучении языка у папы был тот же метод. Уже с первого-второго класса он заставлял меня читать по-немецки Шпильгагена [29] и вскрывал логику немецкой фразы. Да не подумает читатель, что для меня были радостны эти занятия (как радостны воспоминания о них). Во-первых, в период «сессии» они отнимали у меня в день часа по два. Во-вторых, отец отнюдь не отличался большой терпеливостью к проявлениям тупости или невнимания, и приходилось эти два часа (изо дня в день) проводить в состоянии полного напряжения. А оставались еще другие уроки!
29
Шпильгаген
Еще несколько слов о папиной памяти. Это в значительной степени, как я сказал, была логическая память. Все было связано воедино, одно вытекало из другого, и выпавшее звено легко восстанавливалось. Но не только логической была эта память. Однажды, когда папе было лет шестьдесят, а мне лет тридцать, мы проделали такой опыт. Был написан ряд цифр, и надо было установить, какой ряд цифр каждый из нас может запомнить, посмотрев на них определенное число минут. Папа запомнил примерно вдвое более длинный ряд цифр, чем я. В редкие свободные вечера папа читал нам вслух. У него был довольно низкий красивый голос (бас-баритон, вероятно). Он читал Пушкина, Гоголя, Гюго, Шекспира, Шиллера. Читал он хорошо. В драме совершенно не старался актерски подделаться под действующее лицо, а естественно интонировал фразу от себя. Чудесно читал стихи, гармонично сочетая ритм с интонацией. После его чтения мне одинаково неприятно было слушать и чтение поэтов с их ритмическим говорком, и чтение актеров с доминантой прозаической интонировки, с забвением ритма. Это были стихи Пушкина, Тютчева, А. Толстого, Фета, Вл. Соловьева, которого папа очень любил и, конечно, других поэтов.
Возвращаясь к прозе, отмечу, что одними из любимых авторов папы были Диккенс и Достоевский, которых он, однако, нам вслух не читал, поскольку последний, конечно, не подходил возрасту слушателей. Вообще, мне кажется, отец отдавал предпочтение произведениям тональности романтической и гуманистической. Конечно, он в полную меру оценивал романы Л.Н. Толстого, но самого Толстого не любил. Ему было чуждо христианство в толстовском понимании, а самого Толстого (другой вопрос, справедливо ли) он считал позером. Во время службы отца в Бушове (которое, как я уже говорил, расположено недалеко от Ясной Поляны) какой-то знакомый, вхожий к Толстым, уговорил папу съездить к ним. Из разговора папы с Л.Н. Толстым я запомнил по его рассказу только одно. Разговор шел о христианстве и Христе, и Лев Николаевич довольно резко сказал: «Что Вы носитесь с этим Христом, с этим пьяницей» (по-видимому, намекая на брак в Кане Галилейской) [30] . Папа услышал в этих словах подтекст: «Я вот вероучитель, я — это Христос», и это отца навсегда отвратило от Толстого. Он вообще органически не переносил зазнайства и чванства. Сам он был полностью лишен не только этих качеств, но и честолюбия. Не только я, но все без исключения близко знавшие его люди считали его интеллект превосходящим все, с чем приходилось встречаться. Это мнение у меня сохранилось навсегда, даже после того, как я повидал многих исключительных деятелей науки.
30
Брак в Кане Галилейской — первое чудо, совершенное Иисусом Христом во время брачного пира в городе Кане, недалеко от Назарета — претворение воды в вино (Евангелие от Иоанна, 2, 1-11).
Позже мы совершали увлекательные путешествия по всем эпохам, но особенно хорошо папа знал Грецию и Рим. Это, конечно, были плоды не столько Владимирской гимназии, сколько университета и того, что университетские годы он отдавал не только юриспруденции. Я уже говорил о санскрите. Все, и прежде всего мама, бывало, удивлялись, что отец довольствовался в жизни столь скромной ролью и полем деятельности. В разговорах с мамой, происходивших при мне, папа ссылался на свою лень (читай созерцательность) и на отсутствие в нем творческого потенциала, говоря, что если бы он имел такое творческое начало, как мама, тогда бы из него вышел толк. Как бы то ни было, он, по-видимому, не жалел о той скромной роли, которая ему выпала, и с усердием и любовью делал свое дело. Он был труженик. Его двоюродные братья Виноградовы со свойственным им грубым остроумием прозвали его конягой.
Еще одной чертой отца, которую я должен отметить, было совершенно одинаковое, ровное обращение его с людьми всех рангов — от прислуги и дворников до властей города и миллионеров Бахрушиных. Это было проявление не только присущего ему чувства собственного достоинства и уверенности в себе, но и естественной для него способности вставать на место любого человека, понимать его и поэтому быть объективным. Эта хорошо известная родным и знакомым способность была для него и источником неприятностей: его часто просили быть третейским судьей в спорах самого разного характера. Его решениям всегда подчинялись.
Папа любил людей и общество. Во времена моего раннего детства, до 1910 г., в гостях у нас бывали папины приятели по Бушову, многочисленный клан Виноградовых во главе с папиным дядей — патриархом Петром
Когда мне было лет шесть, папа и мама единственный раз в жизни позволили себе отправиться на лето за границу (впрочем, в другой раз, позднее, они ездили в Финляндию, но в то время это была не совсем «заграница»). Они побывали в Германии, Швейцарии, Северной Италии. Поднимались (тогда фуникулера не было) на Юнгфрау. Папа объяснялся по-немецки. Природа Швейцарии, музеи Мюнхена и Италии оставили сильное впечатление, но, несмотря на это, главным стремлением папы было поскорее вернуться в Россию. Претил меркантильный дух: плата за вид на водопад, плата за вход к красотам природы, в счете пункт: столько-то марок за то, что вы у нас не обедали. Насколько я помню, в последнем случае папа возмутился и скандалил.
Я
В первый год после рождения я был толст. Года в два-три я уже пришел в норму, затем стал худ и смугловат (смуглая кожа — наследство от бабушки-польки). К сорока годам я проявил наклонность к полноте, и чем дальше, тем больше, но лишь в области живота. Волосы мои были темно-русые и жесткие. К двадцати годам они помягчели и по мере «умственного образования» лоб все расширялся, пока не перешел за макушку — это уже после сорока лет (!) — и не обнажилась напоминающая папину яйцеобразная голова. Глаза у меня в детстве были большие, светлые (светло-серо-зеленоватые); «глаза, как у сове», как говорила моя нянька Елена. Маленьким я был довольно хорошеньким, пока в переходном возрасте не стал у меня неуемно расти нос и надбровные дуги. Мама рассказывала, что когда она совершала со мной обычные прогулки по 3-му просеку Сокольников, какой-то, как тогда говорили, господин, ежедневно встречая нас, восхищался мной. Мной ли? Сам я, научившись говорить, высказывался так: я красивый, румёный.
Я долго не мог научиться правильно произносить «р» и порядочным напряжением воли научился этому, полагаю, только в десятилетнем возрасте, если не позднее. Как и моя более старшая подруга детских лет тетя Оля, я произносил не три, а трли. В детстве, да и позднее, я был не слишком развит физически, слабее моих ребят-сверстников, хотя бегал быстро, ходил на лыжах, хорошо ездил на велосипеде, довольно далеко и метко «по-мужски» бросал камни и палки, например, при игре в городки. Все же мои сверстники, приютские ребята, проделывали все это искуснее. К танцам относился с презрением (что за глупое занятие!), а когда понял их смысл, было поздно, успел научиться одной венгерке, которую, впрочем, танцевать так и не пришлось. Но это все относится к позднему отрочеству.
Был я до крайности стеснителен и замкнут. Лет до восьми меня трудно было заставить поменять пальто с переменой сезона, мне это доставляло истинную муку. Психология была примерно такая: к осеннему пальто присмотрелись, а сменишь на шубу — вызовешь всеобщее нелестное внимание. Из-за стеснительности лет до восьми я не мог купить что-либо в лавке — стеснялся обратиться к продавцу. Но годам к двенадцати я уже отлично покупал реактивы в аптеках, например в аптеке Феррейна [31] или в аптеке отца моего одноклассника Варгафтига. Однако войти в комнату, где находилось общество знакомых и незнакомых лиц, долго было для меня мукой. Помню такой случай: я сидел за чаем в хорошо знакомом и милом семействе Никольских в приюте. Мне могло быть уже лет четырнадцать. И вдруг на меня нашел столбняк стеснения. Ни говорить, ни тем более встать, попрощаться и уйти я не мог. И не было для стеснения ни малейшей причины. Я сидел непозволительно долго и начинал замечать удивленные взгляды, что сковывало меня еще больше. В конце концов, огромным усилием воли я заставил себя встать и неуклюже удалился. В такой степени ничего похожего уже не повторялось. Однако и студентом я избегал выступать на собраниях, выступления были мне нелегки и в первые годы по окончании университета. В целом, это Несмеяновская черта. У Рудницких ее совершенно не было.
31
Аптека Феррейна в доме № 21 на Никольской улице (с 1935 по 1990 г. — улица 25 Октября). В 1917 г. семья Феррейнов покинула Россию. Аптека проработала до 2000 г. В настоящее время здесь находится ресторан французской кухни.