На корабле утро
Шрифт:
В коридоре было тепло, даже жарко.
«Сауна мужская», – прочитал Комлев на указателе. «Сауна женская».
«Раздевалка для посетителей женской сауны»…
Комлев не собирался слоняться злыднем по беспечным банным пространствам. И если бы не уверенность, что он уже недалеко от цели и вот-вот набредет на тот баснословный зал «с тремя дюжинами пинг-понговых столов», о котором упоминала вчера Любава, он вновь вернулся бы к бассейну!
«Хоть бы служительница какая-то… Или уборщица… Или кто тут у них? Можно было бы спросить!»
Но
«Раздевалка бассейна», – прочел Комлев.
Еще за несколько шагов до следующей незакрытой двери Комлев услышал сдавленный звук женских рыданий. Там внутри кто-то был.
Потом Комлев не раз возвращался мыслью к этой сцене, силясь понять, что же подтолкнуло его к дальнейшим, надо признать, достаточно странным действиям.
Он постучал. Ему не ответили. Он рывком распахнул дверь.
Да, женская раздевалка. Блестящие лужицы на полу. С обеих сторон – запирающиеся многоэтажные шкафчики для одежды, серые, как тоска постового милиционера.
Две длинные деревянные лавки, стоящие параллельно по центру – словно два рельса.
На одной из лавок сгорбилась, положив лицо на колени и обхватив руками голени, молодая женщина.
Ее черные длинные волосы были скручены пучком на затылке и перехвачены заколкой в виде перламутровой бабочки.
Блестящий, насыщенного лазурного цвета закрытый купальник с низким вырезом на спине. Матовые бугорки позвонков.
Спина женщины вздрагивала в лад рыданиям.
Нежная жалость затопила сердце Комлева, когда он узнал Любаву.
Он тихо вошел. Повернул защелку на двери. «Извините, идет уборка», – высветилось на табло с той стороны.
– Любава… Я, наверное, не вовремя… Но мне показалось…
– Владимир? Здесь? Господи, да как вы здесь очутились?! – досадливо выкрикнула красноглазая, с припухшим лицом Любава.
Однако уйти не потребовала.
Комлев осторожно сел на лавку рядом с ней.
– Это женская раздевалка… Вы вообще соображаете?
– Сомневаюсь, что кто-то, кроме вас, отважится принимать ванны при температуре воздуха плюс три за час до отбоя… Кстати, в бассейне нет ни одной живой души.
– Да какая разница! – вспылила Любава и закрыла руками лицо цвета перезрелой малины.
– Вот именно.
Некоторое время они сидели молча.
Любава по-прежнему надрывалась, хотя, как показалось Комлеву, чуть менее исступленно.
Комлев хорошо знал женщин. И он любил их разными, настоящими. Он знал, если у женщины нет ребенка, плакать так неистово она может только из-за любви – несчастной и бессмысленной. Только эта священная рана способна так кровоточить.
Но от вопросов – эта ли рана, кто ее нанес, не тот ли «один парень», с которым Любава «рассталась навсегда», Комлев благоразумно воздерживался. Что толку в знании ответов? Что они изменят? Чему послужат?
Он сидел, скрестив на груди руки, и разглядывал узоры, выложенные разноцветной смальтой на полу раздевалки.
Здесь Нептун с бородой как у Поведнова водит хоровод с тремя блудливыми русалками. Там два дельфина кажут над волной свои блестящие, глазурованные пуза…
– Скажите что-нибудь… Чего вы молчите? – вдруг попросила Любава севшим голосом.
– Любовь – это единственная форма рабства, которая выше свободы, – спокойно произнес Комлев, глядя в пустоту перед собой.
Любава шморгнула носом.
– Но это ведь не вы придумали? – спросила она со странной настороженностью.
– Не я. Но разве это имеет значение?
Любава молчала. Комлев стащил с лавки широкое махровое полотенце с изображением счастливого белого медвежонка, эмблемой «Урала», и накинул его на озябшие плечи Любавы, покрытые пупырышками гусиной кожи. Не поворачивая заплаканного лица, Любава кивнула в знак благодарности.
– Скажите, Владимир, а как вы себя утешали, когда у вас… в общем… ну с женой не ладилось?
– Я скучный человек, Любава. Одно слово – военный. Поскольку сочинить что-нибудь самостоятельно я не способен, я утешал себя чужими словами. Был такой английский поэт – Оден. Моя мама его много переводила. Она у меня была переводчик, хоть и попадья…
– И что этот Оден? Мы его не проходили…
– Оден говорил: «Если в любви невозможно равенство, пусть я буду тем, кто любит больше». Эти слова, уж не знаю почему, всегда приносили мне облегчение…
– Хорошие слова… Но от них еще хуже делается! – Черты лица Любавы вновь искривила горькая гримаса страдания.
Комлев подвинулся к девушке и приобнял ее. Та не возражала.
Так и сидели они много минут кряду – как отец и дочка. Изредка на Любаву, что называется, «накатывало» и она вновь начинала судорожно сотрясаться, уткнувшись носом в рукав комлевского пушистого свитера с угловатым финским узором. Комлев прижимал ее к себе, гладил по мокрым волосам.
– Ну полно, полно вам, Любовь Андреевна… Ни один человек, ни один мужчина не стоит женских слез… Поверьте мне, уж я-то знаю – столько женщин из-за меня плакало!
Комлев сам не понял, когда что-то в них обоих переменилось.
Словно бы вдруг какое-то колдовство сгустилось в воздухе – кроваво-красное, а может, переливчато-персиковое, плотное, упругое и требовательное. Вынуждающее к чему-то важному, к чему-то такому, о чем невозможно будет потом «просто забыть».
Любава встала с лавки и поглядела на Комлева выжидательно.
Повинуясь порыву, Комлев тоже встал.
Резким движением Любава высвободила свою черную гриву из плена ухватистой перламутровой бабочки. Сделала шаг ему навстречу – в этом было что-то от привычной Комлеву с детства атмосферы танцкласса. И сразу вслед за этим несмело прильнула своими алыми и сочными, как надрезанная крымская слива губами, к его губам – сухим, обветренным.