На линии огня
Шрифт:
– Эй, фашист.
– Чего тебе, краснопузый?
– Ну, как поступим с беременной?
– Как-как… Дадим ей выйти из подвала и пересечь улицу, а вы не будете стрелять.
– А она дойдет?
– Ее сопроводят еще одна женщина и старик.
– Старика себе оставьте.
– Недоумки, дедули испугались.
– Да мне насрать. Хоть дедуля, хоть внучек – каждого мужчину, который высунет морду, изрешетим.
– Ну я же говорю – зверье.
– Ну я же говорю – педерасты.
– Убьете – это будет на твоей совести.
– Нет, на твоей.
Повисает молчание. Франкисты, наверно,
– Эй, – слышится далекий голос. – Она сейчас выйдет.
– Только женщины – беременная и эта вторая… Ясно?
– Ясно-ясно-распрекрасно.
– И помни – прекращаем огонь, пока она не перейдет улицу. А потом все начнем по новой.
– Ладно, согласны.
– Только смотри не тяни, дело к вечеру, а ведь надо вас успеть замариновать, прежде чем зажарить.
– Мы еще посмотрим, кто кого зажарит… Но спасибо, что предупредил.
– В задницу себе засунь свое спасибо.
– Да куда там… У меня от страха очко сжалось.
– Разожмем, не сомневайся.
– Может быть… Но сперва ты мне отсосешь.
Республиканцы – в боевой готовности: палец – на спусковом крючке. Панисо опирает о подоконник ствол автомата, со звонким щелчком взводит затвор. Переключает огонь с одиночного на непрерывный и осторожно высовывается из окна – ровно настолько, чтобы взглянуть на улицу.
А на другой стороне ее кто-то с глумливым весельем запевает:
Люблю девчоночку мою,И я любви ее добьюсь.Я, чтобы с нею жить в ладу,На фронт, во-первых, не пойду,На лейтенанта обучусь,А в-третьих, ноги вымою!– Не доверяю я этим мразям, Хулиан, – шепчет Ольмос.
– Молчи.
За расщепленной пулями дверью в «Дом Медика» виднеется подобие баррикады, сложенной из матрасов и обломков мебели. Бесконечная минута – и вот во тьме подвала начинается какое-то шевеление.
– Вон они, – стволом автомата показывает Панисо.
В проеме возникает мужская фигура – солдат в пилотке и с патронташами на груди, но без оружия, делает проход в баррикаде. Он виден лишь одно мгновение и тотчас исчезает, давая дорогу двум женщинам. Те выбираются на улицу: обе в трауре, который в Испании носит каждая вторая, обе в гипсовой пыли и, ослепленные дневным светом, двигаются неуверенно. На измученных лицах испуг. Та, что на вид помоложе, ступает неуклюже и с трудом, широко расставляет ноги, обеими руками поддерживает огромный живот. Вторая, постарше, помогает ей и слабо помахивает белым платком.
– У, мать их… – цедит Ольмос.
И уже собирается было встать и прийти им на помощь, но Панисо хватает его за руку:
– Пусть одни идут… Мало ли что.
Взрывник следит за приближением женщин и одновременно держит в поле зрения дверь и окна в доме напротив. Оттуда время от времени показывается и тотчас прячется чья-то голова. Женщины уже добрались до этой стороны улицы, и Панисо их не видит.
– Скажешь, когда зайдут внутрь, – говорит он Ольмосу.
Он вытирает пот, заливающий глаза, и снова направляет ствол на дом напротив, поглаживает указательным пальцем спусковую скобу. По теням, которые уже начали удлиняться, можно судить, что еще часа два будет светло. Достаточно, чтобы в случае приказа начать новый штурм. Как ни хорохорятся легионеры, ясно, что они блокированы и сознают это. Да и осталось их немного. Интересно будет послушать этих женщин.
– Зашли, – объявляет Ольмос.
– Эй, вы, там! – кричит Панисо. – Эй, фашистюги!
– Чего тебе, краснопузый? – отзывается прежний голос.
– Добрались обе благополучно, происшествий нет.
– Отрадно. И вот еще что: родится мальчик – назовите его Франсиско, в честь генералиссимуса Франко.
– Ладно… А если девочка – в честь твоей потаскухи-мамаши.
С этими словами Панисо нажимает на курок и выпускает очередь по дому, откуда сейчас же следует ответная. И огонь чередой неистово-частых выстрелов прокатывается по улице из конца в конец. И война вновь вступает в свои права.
VI
Новый штурм восточной высоты республиканцы начали за час до рассвета. Красные, подбадривая друг друга криками, упрямо карабкаются вверх по откосу, а перед этим их артиллерия долго молотила по гребню, и Хинесу Горгелю, втиснувшемуся в расщелину скалы, зажавшему в зубах веточку, чтобы от разрывов не лязгали зубы и не лопнули барабанные перепонки, казалось, что вокруг творится сущий ад – такой грохот стоит вокруг, так содрогается земля, так свистят осколки металла и камня. Когда наступившее вслед за тем молчание нарушили пронесшиеся вдоль позиций националистов крики: «Вон они ползут, вон они снова лезут», Горгель, как и все, очнулся от столбняка и начал стрелять.
Как пошло, так идет до сих пор: бывший плотник из Альбасете, чувствуя, как пересохло во рту, то слегка высовывается, то прячется, втягивает голову в плечи, потом прикладывается, передергивает затвор, стреляет, и у ног его растет горка блестящих гильз. И от постоянного ощущения, что все это происходит не на самом деле, ему кажется, что и тело как чужое, и он в прямом смысле сам не свой.
Да, он старается как можно меньше высовываться и прячется от пуль, которые жужжат, свистят и подвывают, зловеще щелкают о камни. Невозможно же, чтобы это длилось, устало думает он. Не бывает так, чтобы за полтора суток этого кошмара ни одна не попала в меня. Рано или поздно везение кончается – так случится и со мной.
Он охвачен безнадежным ужасом, но при этом сохраняет хладнокровие. Испытывает какой-то особенный страх. Не слепую безотчетную панику, когда человек бросает оружие, поднимается во весь рост и бежит вниз, назад, в тыл, бежит, пока его не свалят пули своих же офицеров. Нет, этот страх вполне сознательный, спокойный, не мешающий рассуждать и размышлять. Это почти математически безошибочная уверенность в том, что в любое мгновение в любую часть тела – сюда вот или сюда: в голову, в плечо, в грудь – ему будет нанесен удар, который искалечит его или убьет. И вероятность этого с каждой минутой все выше.