На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
Шрифт:
– Ладно, Маша! Околевать не хочешь? Ладно! Теперь я тебя пугну. Теперь ты у меня шлепнешься, да авось, Бог даст, тут и поколеешь!
И Дмитриев быстро снова поднялся по лестнице, но, завидя несколько человек дворовых, снова сделал уже умышленно испуганную и смущенную рожу. Заметив, что дверь в горницу барыни растворена, он тотчас же бросился к ближайшему из людей, схватил его за кафтан и начал громко причитать:
– Боюсь я!.. Боюсь! Грех какой! Как это вы, люди Божьи, не боитесь этакого наваждения? Ведь это дьявольское наваждение, – прости, Господи! Пойдемте, покажите! глазам не верю! За батюшкой надо послать, святой водой дом окропить! – И, громко причитая, Иван Дмитриев
Марья Абрамовна выпучила глаза на Дмитриева, и рот ее раскрылся от изумления.
– Что ты! Что ты! Чего балуешься! – шептали ближайшие к Дмитриеву холопы.
Но Дмитриев быстро снял у себя с шеи связку образков, взял их в руки и, робко подвигаясь на Марью Абрамовну, заговорил пискливым голосом:
– Уйди, матушка! Уходи на тот свет! Или мало по тебе мы панихид справляли? Плохо тебя отпевали? Так еще по твоей душеньке будем петь. Каждый день по четыре панихиды будем справлять. Голубчики, – обернулся Дмитриев к набиравшейся все более толпе людей, – говорил я: мало панихид, – вот она и начала ходить! Да пошлите же за батюшкой скорей! Надо же это наваждение крестной силой выгнать!
Марья Абрамовна начинала понимать и сидела уже бледная как снег.
– Да полно, полно! – вмешалась наконец самая умная из приживалок, гадалка. – Ведь видишь – живая барыня, ведь это по ошибке все было. Другую какую похоронили.
И ловко Дмитриев ухватился за эти несколько слов. Искусно разыграв изумление, радость, он вдруг повалился в ноги барыни, объясняя ей, что ее считали давно покойницей, что Абрам Петрович сам засвидетельствует, что по ней ежедневно панихиды совершаются. И наконец Дмитриев добился того, чего желал.
Марья Абрамовна, в свою очередь, повисла боком на ручке кресла и тихо свалилась с него.
– Ишь ведь! – пробурчал Дмитриев. – Насилу-то поняла. Авось теперь поколеешь со страху!
И на этот раз с барыней, чтобы привести ее в чувство, провозились втрое дольше, чем с дядькой.
XXIII
Старик Артамонов объездил все московское начальство, начиная с преосвященного и Еропкина и кончая мелкими полицейскими чинами. Он продолжал хлопотать, чтобы найти и засадить в острог своего пропавшего зятя.
Артамонов был теперь уверен, что Барабина будут судить, сошлют за убийство ребенка в Сибирь, и тогда его дочь снова будет свободна и снова может выйти замуж. Все знакомые Артамонова были с ним согласны и советовали старику – в случае неудачи – ехать в Петербург и подать просьбу самой императрице. Все были того же мнения, что Барабин должен быть наказан кнутом и сослан в Сибирь.
Один только Митя не соглашался с отцом и находил, что хотя проклятый Титка – убийца, но что судить его нельзя.
– Виноват он, да не совсем, тятя! – объяснял Митя.
– Что ты порешь? Ошалел, что ли? – сердился отец. – Что это за новые такие виноватые, что виноваты, да не совсем?!
– Ведь он, тятя, не хотел убивать младенца, он только хотел Павлу прибить, а тут грех и вышел. Ведь уж ты знаешь – я его куда не жалую, а в этом деле все-таки скажу, он виноват, да не совсем. Коли будут его судить и коли сошлют в Сибирь, то это будет дело неправое.
– Ну, брат Дмитрий, – отозвался отец, – был ты умен, да перестал; знать, в тебе ум за разум зашел. Все до сих пор рассуждал толково, а теперь стал околесную нести. Коли ты этак себя не воздержишь, то не пройдет годика – совсем дурак будешь, такой же, как мои миндали… Тьфу! то бишь – мой миндаль. Все забываю, что один остался, да и тот плоховат.
Действительно, Артамонов постоянно забывал, что один из его сыновей уже умер, так мало внимания обращал он на него при жизни.
Второй сын его, Пимен, за несколько дней перед тем тоже заболел и лежал в той дальней горнице, где умер его старший брат. Болезнь второго сына оказалась такая же, от какой умер Силантий; но никому, кроме Мити, и на ум этого не приходило. Один Митя наконец решился сказать отцу, что брат Пимен болен нехорошо.
– Как это так, нехорошо? Известно, нехорошо, – сказал Артамонов, – потому всякая хворость нехороша. Какая же есть хорошая хворость?
– Нет, тятя, я не про то. А у Пимена то же и такое же все делается, что у покойного Силантия было.
– Чума скажешь небось!
– Да что ж, – скажу.
Артамонов сразу рассердился.
– Ну, и говори, а я слушать не стану или отвечу, что ты врешь! А если ты мне еще раз посмеешь этакую глупость сказать, то я тебе… Уж не знаю, что с тобой сделаю. Ишь, выдумали народ пугать! Не смей ты заикаться о чуме у меня в доме, – слышишь ты!
– Что ж, я буду молчать! Она сама скажется в доме!
Артамонов так страшно рассердился на это, что выгнал от себя любимца мальчугана и погрозился отправить его самого куда ни на есть из дома, если он посмеет поминать слово – чума. Митя ушел, совершенно не понимая, откуда гнев отца.
А гнев умного старика происходил от глубокого и искреннего убеждения, что болезни моровой язвы на свете не существует.
– Ее доктора выдумали. Есть болезнь перевалка-гниючка, которая теперь в Москве гуляет! – рассуждал Артамонов. – А так как начальство, полиция и доктора из сил выбиваются, пугают, стращают народ, вливают в людей всякие мерзкие снадобья, то, конечно, опаивают хворающих насмерть, и народ мрет больше от лечения, а не от болезни. А главным образом народ мрет со страху! Начнут где в доме толковать о чуме, – думал и говорил Артамонов, – толкуют, толкуют: чума да чума! Кто и заболел, ему, больному, опять повторяют: чума да чума! Он сейчас со страху – при смерти, а его заливать лекарствами! Он, известное дело, и помрет. Вот тебе и вся чума! А если в доме запретить самое слово это говорить, да в случае, если кто захворал, не давать ему ничего, кроме кваса да огурцов, так непременно выздоровеет. Если бы я теперь захворал, – объяснял Артамонов, – то сейчас бы за шапку и пошел бы гулять да смеяться и в тот же вечер был бы здоров. А если, захворавши чем ни на есть да лягу в постель, да позову какого ни на есть дохтура, да начнет он меня угощать своими бурдами, – известное дело, в одни сутки скрючит. Все глупость человеческая причиной всему злу.
И теперь, когда Пимен заболел, Артамонов сначала запретил ему ложиться, приказал сидеть и всякий день выходить из дома через силу. Когда же Пимен свалился окончательно и поневоле лежал на постели, отец зорко наблюдал за тем, чтобы тот не вздумал посылать за каким-либо знахарем или доктором. Он приставил к больному одного из приказчиков Суконного двора, жившего в доме, и велел ему строго следить за тем, чтобы Пимен не вздумал лечиться.
– А главное дело – не сметь при нем говорить про чуму! – приказывал Артамонов. – Коли кто скажет, сейчас мне донести. Выпорю я того и посажу в холодную.