На Париж!
Шрифт:
— Да, чтобы мороз по коже продирал, волос дыбом становился. Оно и жутко, и приятно.
— Ну, что ж, такою приятною жутью могу вам хоть сейчас услужить. Эй, Филиппенко! — урядника он окликнул, — здесь ты еще, не ушел?
— Здесь, ваше благородие.
— Вот юнкер наш в «секрет» с тобой просится. Да и флягу свою, смотри, не забудь.
— Как ее, матушку, забыть!
— То-то же. Ну, с Богом! — благословил меня сотник. — Крови вражеской хоть не напьетесь, так водочкой нашей россейской
И отправился я с урядником и двумя простыми казаками в «секрет». «Секрет» же — не что иное, как скрытый передовой караул для наблюдения за неприятелем.
Лежим мы так в яме, завернулись в бурки, вполголоса беседуем, да временами голову высовываем, по сторонам поглядываем. Октябрьская ночь, известно, — тьма кромешная; только в отдалении, версты полторы впереди, там и сям, огоньки неприятельские мерцают.
Поднял я опять голову, — что за притча! Словно тень чья-то колышется, огоньки впереди заслоняет.
— Братцы! — говорю шепотом, — никак кто к нам подбирается.
Встряхнулись те, брякнули ружьями. А тень по-французски жалобным голосом:
— Товарищи! Именем Христа Спасителя помогите…
— Стой, братцы, не стреляйте! — говорю. — Он за помощью к нам. Пусть подойдет.
Но Филиппенко, не внемля, хвать его за ноги, в яму к нам втащил, сам на грудь ему верхом насел.
— Ну, теперь пускай разговаривает.
А тот и не сопротивлялся, только охнул. И оружия-то при нем никакого.
— Ногу-то, товарищ, ногу не давите!
Ощупал я его ногу, теплая кровь по руке течет.
— Да вы ранены? — говорю.
— Ранен… Но не во мне дело. Не найдется ли у вас воды или вина глоток?
— Что вражий сын лопочет? — Филиппенко спрашивает.
Я объяснил. Он флягу из-за пазухи и к губам француза.
— Хошь и враг, а все же живой человек. Пей на здоровье, мосье.
А тот голову отворотил.
— Мне-то не нужно, — говорит.
— Так кому же? — говорю.
— Капитану моему: насмерть ранен, от жажды изнывает.
— И недалеко отсюда?
— Близко: шагов двести. До нашего лагеря донести его мне не в мочь: сам еле до вас дотащился. Слышу голоса, русскую речь. «Русские — народ добрый, — думаю себе, — не откажут».
Перевел я слова его моим казакам.
— Жалко, ведь, — говорю, — умирающего!
— Вестимо, жалко, — говорит Филиппенко. — Умирающий не враг уж нам. Флягу ему я, так и быть, всю бы хошь предоставил. Да сам-то вот человечек этот только в ногу ранен; назад его отпустим, так не быть бы в ответе: своим нас не выдал бы.
— Ну, такой подлости, — говорю, — он не сделает. И передал французу про сомнения урядника.
— Неужели, — говорит, — вы можете думать, господа, что за доброту вашу я предательством отплачу? Клянусь вам сединами моей матери, что никому про вас не скажу.
Когда я об его клятве сообщил казакам, двое младших мою сторону приняли; урядник же мне напрямик объявил:
— Ваше благородие! Делайте, как знаете. Но ежели вы его отпустите, то я, — не погневитесь, — должен о том моему сотнику донести.
Одну секундочку я задумался, но не больше.
— Донеси, говорю, — всю ответственность я беру на себя. А теперь давай-ка сюда твою флягу.
И, взяв оную, передал французу.
— Ваше благородие! — говорит мне тут один из казаков. — Да что ж он задаром, что ли, флягу нашу унесет? Стой, мосье, погоди! Нет ли у тебя аржанов?
Француз его понял, отдал ему кошелек.
— А мне давай-ка свои сапоги, — говорит другой казак. — Мои больно износились. Э! Да у тебя бабьи сапожки. Куда они мне! Ступай с миром; да только вперед не попадайся.
Затем француз был отпущен и скрылся в темноте. Я стал было стыдить казаков за их жадность, но Филиппенко перебил меня:
— Э, ваше благородие! Враг — что гриб лесной: назвался груздем — полезай в кузов. А перед сотником вам все же ответ держать придётся.
— Да я, — говорю, — хоть сейчас пойду с тобой.
— Сейчас, так сейчас.
Пошли, пришли. Выслушал нас Калашников, головой покачал.
— Поступили вы, Пруденский, по-христиански, слова нет, — говорит. — Но что неприятель сам в руки вам дался, и вы его с миром отпустили — умолчать я тоже не смею. Как-то еще на ваш поступок атаман наш взглянет? Да вот и он.
И точно, Платов ночной объезд делал. Подошел я, все по совести рассказал. И он меня тоже не одобрил, но по другой причине.
— Взять раненого в плен — чести мало, да и лишняя только обуза, — говорит. — Но от него мы могли бы кое-что выпытать о силах и замыслах неприятеля. «Казаки — глаза и уши армии», говорил великий Суворов. А ты, Пруденский, и глаза закрыл и уши, внял только голосу сердца. На первых же порах у нас оплошал!
Укором своим он меня как нагайкой хлестнул.
— Оплошку свою, ваше сиятельство, — говорю, — я теперь же хоть искуплю. У вас есть ведь пленные саксонцы?
— А что?
— Дозвольте мне перерядиться саксонским солдатом…
— А дальше что же?
— Под видом саксонца я пойду во французский лагерь, будто убежал из русского плена; подслушаю их разговоры; после такой битвы у них разговоров, я чай, без конца…
— Положим, что так, но своим немецким языком ты сам себя выдашь; тебя и расстреляют.
— Не расстреляют, ваше сиятельство. Пойду я ведь не к немцам, а к французам; по-немецки они еще меньше меня смыслят. А вдобавок я на всяк случай еще глухим прикинусь.