На Париж!
Шрифт:
— Так тебе они и поверят! Глухих и у саксонцев не берут в солдаты.
— Да оглох-to я уже на войне: от пальбы обе барабанные перепонки лопнули, да голова еще ядром контужена.
Усмехнулся атаман, сотнику подмигнул.
— Каков молодец? Ну, а обратно к нам как выберешься.
— Смотря по обстоятельствам, момент улучу. Ведь я же у них не пленным буду, а союзником-саксонцем: стеречь меня не станут. Пустите уж меня, ваше сиятельство!
— Казаком тоже явить себя хочет, — говорит Калашников. — Это, ваше сиятельство, как бы испытание
— Гм… Ну, что ж, сам ведь просится. Смелым Бог владеет.
Сказал и дальше поехал.
Десять минут спустя я в саксонского солдата преобразился. Калашников на прощанье меня крестным знамением осенил.
— Храни вас Бог!
Двинулся я к французам наугад, к сторожевым их огням. Небо в тучах, ни звездочки; кругом ни зги не видать. Иду все вперед, спотыкаюсь, падаю и опять вперед.
Вот и первые их костры. На минутку приостановился — дух перевести; а потом на костер со всех ног кинулся и на немецкий лад заорал благим матом:
— Козакен! Козакен!
Французы, что лежали у костра, понятно, вскочили, схватить меня хотят. А я дальше к следующему костру и все свое:
— Козакен! Козакен!
И здесь всех взбудоражил; но дался уж им в руки. Стали меня обшаривать. А я труса-беглеца из себя изображаю, со страхом на небывалую погоню назад озираюсь.
— Да ведь это вовсе не русский, да и не пруссак, — толкуют они промеж себя. — Форма на нем саксонская; стало быть, из наших же союзников.
Стали меня допытывать: как я от казаков удрал. А я ничего будто не слышу, руками развожу, на уши свои, на лоб показываю: «Бум-бум!», сиречь, на оба уха оглох и в голову контужен.
Поняли.
— Да куда нам с ним, глухим тетеревом, середи ночи возиться! Поутру ужо сдадим саксонцам.
Порешив так, по местам своим опять разлеглись, мне тут же, на земле, местечко указали: «Ложись, мол, и нам спать не мешай».
— Данке шен, — говорю им, улегся в сторонке, плащом своим саксонским с головой укрылся; но сам под плащом уши навострил: не услышу ли чего подходящего?
Спервоначалу насчет «олуха немецкого» прохаживались, грубо, но метко.
— Да что, братцы, — говорит один, — мы вот над ним зубоскалим; а ведь они, саксонцы, как-никак нашу руку еще держат. Австрийцы нас уже предали; баварцы теперь тоже к ним пристали…
— Да, тяжко императору приходится! — говорит другой. — До вчерашнего дня ведь из замка в Дюбене не трогался, все с маршалами совещался, убеждал их театр войны на правый берег Эльбы перекинуть и на Берлин идти.
— Прежде-то, — говорит третий, — он ни у кого совета не спрашивал, своим умом все решал.
— Прежде! Не те времена, брат, тогда были.
— А маршалы что же?
— Маршалы не поддались; в один голос: «Лучшее старое войско в снегах российских полегло»…
— Ну да! Мы, новобранцы, по-ихнему сантима медного уже не стоим.
— Видно, что так. Скрипели в Дюбене перьями, скрипели, до одного приказа только и доскрипелись: в развернутом фронте не в три шеренги строиться, а в две. Вот и строились этак сегодня, а что толку было?
— Ну, не говори. Австрийцев меж двух рек, как в клин, загнали, а генерала их Мерфельда, что чересчур вперед сунулся, в плен даже захватили. Да и у русских центр было уже прорвали. Сам император не сомневался в победе, к королю саксонскому
В Лейпциг адъютанта с вестью о том послал, чтобы во все колокола звонили…
— Ну, и дозвонились! Эх-эх! Не хвалить бы утра раньше вечера. Чем бы о Берлине думать, за Рейн бы к себе отойти — всего вернее.
Меня так и подмывало крикнуть: «Да, голубчики! Сидеть бы вам у себя дома за печкой, никто бы вас там не тронул. Ну, а теперь просим не прогневаться».
Наговорились, умолкли. А туман ночной, что река молочная, по земле стелется, все кругом заволакивает. Вон и палатки офицерские верхушками только белеют.
Улизнуть обратно к своим уже не мудрость. Да многое ли я узнал-то? Что у них не все благополучно: маршалы планов Наполеоновых уже не одобряют, солдаты ропщут…
И вспало мне тут на ум: а что, кабы трофею какую унести, знамя, что ли, полковое!
Туман меж тем до того уже сгустился, что ножом хоть режь. Костра в десяти шагах не видать. Все кругом спят-храпят. Подождать еще с четверть часа…
И хорошо ведь сделал: идет патруль, караульных окликает. И дальше идет, дальше… Все опять стихло.
Пора умысел в действие произвести. Ползком к палаткам подбираюсь. У первой же палатки на земле двое, спина к спине, прикорнули: один с ружьем в охапке, — видно, караульный; другой без ружья, но меж ног знамя держит, а сам, как и караульный, от тумана нос в епанчу уткнул.
Господи, благослови!
Выдернул я у него знамя, самого ногой в грудь пнул и — наутек. Он тут же за мной с немалым криком:
— Держи его! Держи!
Да, как бы не так! От его крика и спавшие у костров встрепенулись. Один мне было дорогу загородил. Но я его с разбегу древком в грудь, — кубарем покатился, а я прыг через него и был таков. За мною хором голосят:
— Держи! Держи!
Стреляют вслед наугад. А я на земле растянулся; переждал, пока перестали, опять вскочил и уже бегом во все лопатки.
Вот и наши костры, и окрик:
— Кто идет?
— Свой! Не стреляй.
Гляжу: не донцы мои, а пехота. В тумане, вишь, в сторону забрал. Обступили меня и знамя мое французское, и самого меня в саксонской форме оглядывают, допрашивают: что да как?
Поведал я им, а потом от них к донцам и до атамана самого добрался. Как узрел меня со знаменем в руках:
— Эге! — говорит. — Да ты, что ж это, из неприятельского лагеря, что ли, унес?
— Точно так-с. Вашему сиятельству гостинец. Да кое-чего и наслышался.