На пороге
Шрифт:
Потом у нас дома перестал работать граммофон. Мама сунула мне в руки коробку и велела тащить «эту рухлядь» в ремонт. Мастерская в Соннер-Вилле была одна.
Вы тоже пошли к дяде Винтеру, когда граммофон сломался?
Тогда вы видели ту очередь. Очередь длинною в улицу, где ещё слышались перешёптывания, где ещё свистел ветер, где шаги не тонули в бездне. Все уже говорили тихо. Змея из людей извивалась, но медленно и вяло, неохотно, как будто заклинатель змей отбросил флейту и просто ждал, когда липкая длинная тварь наконец успокоится и обмякнет.
А помните,
Раньше я их считал. Если за день наберётся чётное количество – следующий день будет удачным. Если нечетное – ждут плохие вести. Почти никогда не совпадало, но, когда в небе не появилось ни одного цепеллина, я понял – удачных дней станет меньше. Намного.
Папа лишился работы. Раньше он работал грузчиком в ангаре для цеппелинов. Теперь – всё чаще лежал на диване и брал в руки книгу. Именно брал, а не читал. Как-то я заметил, что в течение часа у него открыта одна и та же страница.
Потом правительственные войска окружили Соннер-Вилль, а вокруг города начала вырастать стена. Помните те дни? Когда жители ещё пытались говорить, но лишь открывали рты и напоминали рыб. Тысячи, а если быть точнее, двенадцать с чем-то тысяч рыб, которых выбросили на берег, отгородили стеной и заставили беззвучно глотать воздух. Бросили барахтаться в страхе от того, что тишина напомнила о смерти.
А потом произошло самое пугающее – соседский механический пёс Балт перестал скрипеть по ночам. Кажется, тогда я впервые по-настоящему выспался. И с тех пор больше не слышал звуков.
Наверное, вы пережили что-то подобное.
Но есть разница между нами. Мне было плевать. Почему?
Мы стояли в моей комнате. Жёлтые выцветшие обои казались яркими и напоминали о солнце. Пахло Наськиными волосами и ухой, которую варила на кухне мама. Я взял ладонь Наськи в свою и почувствовал тепло от тонких пальцев.
Я говорил:
– Я тебя люблю.
Она, конечно, ничего не слышала. Просто мотала головой.
Я складывал из больших и указательных пальцев сердце. Она приоткрывала губы. Я понимал, что она говорит:
– И я.
Для меня на тот момент ещё ничего не случилось. Мне не было страшно.
Всё произошло позже.
***
Вы спросите, зачем мы с Витькой пришли к этим ангарам? Зачем вообще приблизились к стене?
Нас привели сюда тени. Призраки. Очертания тех, кого мы любили.
Витька достал из рюкзака тетрадку и карандаш. Снял перчатку и трясущейся рукой начал выводить одну за другой угловатые и острые буквы:
«Лезем вверх, там я подсажу тебя».
Понятия не имею, как он себе это представляет.
Лестница казалась мне не очень-то устойчивой. Плюс – по такому морозу дерево становилось ломким. Скрип, хруст – кого я обманываю, всё произойдёт в абсолютной тишине – и мы летим вниз, дай бог, чтобы не головой вниз.
Витька нацепил обратно перчатку, отбросил в сторону рюкзак, покрутил шеей, разминаясь. Потом начал лезть вверх. Уже на середине пути он бросил на меня недоуменный взгляд. Мол,
Всё-таки я был слабее Витьки.
Во мне оставались сомнения. Они шуршали внутри, как отголоски звуков, которые когда-то слышал ежедневно, а теперь не смог бы повторить. Я вспомнил сейчас почему-то папу, который держит книгу, часами не листая страниц. Вспомнил маму, которая тоже начинала становится прозрачной. Вряд ли это связано с музыкой или звуками – скорее, с общим чувством отчаяния. Обидно, что так всё получилось.
Я вспомнил Наську: клетчатую юбку, скол на зубе, чехол от тромбона, запах ухи. Потом – прозрачные плечи, испуганный взгляд, силуэт, напоминающий скорее клубящуюся в воздухе тень, нежели человека.
И решился. Схватился за первую балку и двинулся вверх.
Надо попасть в ангар. Если не справлюсь – окончательно признаю себя трусом. Дедушка давным-давно говорил: «Если ты хоть раз согнулся в покорности перед страхом, судьба твоего позвоночника предрешена: ты согнёшься снова». Мне кажется, что он не врал.
А, к чёрту. Хорошо, что Витька рядом. Иначе бы точно струсил.
***
Наська исчезала так же медленно, как болезнь, пожиравшая город.
Сначала она горевала по Антоше Лорею, снимала со стен плакаты, которые тлели, покрывались чёрной коркой, копотью и ссыхались, как надкусанные яблоки ссыхаются от времени.
Потом она пришла в мастерскую к дядюшке Винтеру и пыталась помочь со сломанными граммофонами. Получалось выудить звуки только из самых новых проигрывателей, а остальные молчали, хотя всё внутри было по своим местам, вычищено и ухожено. Руки дядюшки Винтера дрожали, голос сбивался, и через два дня безуспешной возни он закрыл лавку, выпроводил Наську, поднялся в комнату и уснул. Сами знаете, что он таки и не проснулся.
Я пришёл к Наське домой в тот день. Она сидела на диване и пыталась рассмеяться. Я слышал лишь отдаленные звуки. Как ломающиеся на крыше льдинки. Наська держалась за живот, каталась по дивану, но я не слышал ничего, кроме этого тихого звона.
Тогда я впервые заметил, что она утратила цвет. Как будто кто-то подкрутил яркость. Кожа Наськи побледнела, глаза стали серыми, а в руки она не могла взять ничего тяжелее чашки – всё тут же рушилось на пол. Муравейчик оказался в мире, где нет любимого – работы. То есть музыки.
Я писал ей признания в любви на маленьких листочках, но не видел в ответ даже улыбки. Как-то она взяла один листок и написала аккуратным, плотным девчачьим почерком:
«Я тебя не слышу»
Подняла на меня умоляющий взгляд. Я указал пальцем на признание. Успокойся, хотел сказать я, всё будет хорошо, мы же рядом.
Она подписала рядом:
«Ты не понимаешь! Я тебя совсем не слышу!»
Я пожал плечами.
Наська схватила чехол с тромбоном и выкинула в окно. Не услышав звука падения, она заткнула уши ладонями и начала кричать. Я понял это по тому, как она покраснела. Как сжались её кулаки. Как напрягся её живот.