На пути в Итаку
Шрифт:
Финикийцы вернулись.
После двухтысячелетнего заточения в земле город снова смотрит в распахнутое небо, на улицах его голоса птиц и рокот моря. После финикийцев на этом месте никто ничего не строил, и по археологическим меркам город в поразительной сохранности. Тишину и сосредоточенность его нарушаем только мы, четырнадцать русских туристов, разошедшихся сейчас по молчаливым улицам. Уже две тысячи лет Кайркуан живет без своих горожан, без женщин, без детей, без священников и строителей, без моряков и красильщиков. Но он не безгласен. Он более чем красноречив. Перед нами распахнуты
А может, ярость Катона как раз и питалась смутным ощущением собственного бессилия — бессилия тупой военной мощи перед раскованностью и творящей силой ума чужаков. От римского Карфагена, который должен был стереть саму память о финикийцах, осталась кучка римских античных камней и несколько ям, от самих финикийцев же — вот этот город.
«Тунис-2005» — краткий конспект (из письма к С.)
— Рыжая земля.
— Бешеное солнце на бледно-голубом.
— Белые и светло-серые стены глинобитных и панельных домов, выгоревшая синька деревянных ставень и дверей.
— Пыльные ободранные кроны олив, привставших из голой земли на выветренных корнях.
— Мусор везде — лохматыми, шевелящимися под ветром кучками, кучами и дымящимися (на выезде из Суса) курганами, слюдяным блеском полиэтиленовых лохмотьев на полях до самого горизонта.
— Высокий, пронзительный голос муэдзина под утро, который сначала — изнанка твоего сна, а потом — и тут же — реальность.
— Пушечный выстрел из Касбы в Медине, означающий начало дневного поста — идет месяц Рамадан; ну а я, не вставая с постели, раскрываю ногой пошире балконную дверь и готовлюсь наблюдать, как бледнеет черное небо, как на стенах соседнего недостроенного отеля, на плоских крышах-ступенях взбирающегося на холм города набирает плотность желтый солнечный свет.
— Море под только что вставшим лимонным солнцем еще темно-синее, не выгоревшее.
— Холодный мельчайший песок и нежная прохлада воды; ветра еще нет, он начнет усиливаться к полудню, когда волны, барашки, блеск, грохот, ну а утром поверхность воды ровная, и, зайдя по грудь в воду, я вижу свои ноги на ребристом песчаном дне.
— Острый запах лошадиного навоза на набережной.
— Несуетной толпой текущие старенькие малолитражки «пежо» и «рено», притормаживающие передо мной, переходящим через дорогу от пляжа к отелю в мокрых после купания трусах и футболке с верблюдами, надетой на мокрое тело.
— Нежная и душная для глаза — и для дыхания тоже — смуглая темнота девичьей кожи, и нервным холодком отдающее в теле свечение белка и зубов, когда девушка в тесной кабинке лифта приоткрывает губы для ответного «Монинг!».
— Яростный напор торговцев в Медине: «Зайди! Зайди, только посмотри! Онли лук! Онли! Гуд прайс! Ну куда же ты? Это же халява. Халява, месье!»
— Древний орнамент ковра, светло-коричневого с вкраплениями пронзительно-зеленого и приглушенного желтого и голубого.
— Блаженное одиночество в толпе, говорящей на чужом для тебя языке, который делает для тебя их конкретную жизнь звуковым фоном, но фон этот отнюдь не бессмысленно-слитый, как шум ветра и воды, — ты слушаешь не то, о чем говорят, а то, чем говорят (да и шум ветра и шум волны тоже не бессмысленны, просто не хватает меня, чтобы перевести на слова услышанное в их шуме).
— Коричневые — от «блэк кофе» до капучино — глаза арабов и черные угольные глаза негритянок с острова Джерба.
— Тяжкий смрад от рыбных складов в порту.
— Римские мозаики в археологическом музее.
— Легкая неизбежная простуда со слабостью и потливостью
— при бешеном солнце и ласковом море ветер здесь пронизывающий.
— И такие же неизбежные приступы депрессии на несколько дней, когда стихают в ушах московские голоса, телефонные звонки, отступают срочные — и не очень — обязательства, уходит ошеломление от самого акта перемещения с одного континента на другой, и вот тут из тебя, оставшегося с самим собой, встает то, от чего ты на самом деле прячешься за своей ежедневной суетой. Самые тяжелые часы — это предрассветные, когда лежишь, глядя в темноту вверх и вниз, сквозь прутья балкона на пустую улицу с не погасшими еще фонарями, и скулишь оттого, что ты не мусульманин и не можешь сейчас встать на молитву или что рядом не лежит снятая накануне ночная девушка.
— Ком сова? — Сова-сова, дорогой, твоими молитвами!
— Удлиненные, еще не затвердевшие ладони подростков, это когда тебя, спустившегося на лифте и вышедшего на набережную, зачем-то окликают месье: сколько времени, — а ты вместо ответа протягиваешь руку с часами, и они вдруг берут твою руку в свои, и их пальцы начинают скользить по твоей руке с вкрадчивой настойчивостью и неожиданной нежностью, и тут, при всей твоей дремучести, ты начинаешь понимать, что происходит.
— Деревенское шерстяное тепло и уют спины шагающего под тобой верблюда.
— Ну, а небо обнаруживает себя небом только над прямоугольным двором мечети, стенами своими отделяющего тебя от карнавального клокотания в Медине, — это когда ты в этом дворе остаешься один, устроившись полулежа на циновке в тени под галереей, и небо можно не только видеть, но и как бы ощущать физически (к религиозным переживаниям сказанное отношения не имеет).
Ну и так далее.
Путешествие
Нет ничего проще и ничего труднее.
Путешествие?
Вас везет лифт, потом — троллейбус, потом поезд — в метро, где вы открываете книгу, в которой два Фандорина въезжают в Россию, один — предок (наемник) — в Россию еще боярскую, второй — потомок (американский историк) — в нашу, только что отшумевшую, перестроечную.
Потом — маршрутка от Речного вокзала (у каждого из Ф. тут же начинается российское приключение, выстроенное по законам авантюрно-исторического жанра, — детство, конечно, но почему не поиграть в историю?), эскалатор в аэропорту, самолет (вот здесь-то все и закручивается, потому как оба Ф. ходят рядом с пропавшей библиотекой Ивана Грозного).