На пути в Итаку
Шрифт:
Мглистым утром, погуляв в пустынном парке, мимо елей, мимо дубов с неопавшими темно-красными листьями, вдоль замерзших прудов и законсервированных на зиму летних дворцов, совершив ритуал кормления павлинов, он возвращался к выходу, где через пятнадцать минут его должна была подобрать машина из посольства. Он оставил десять минут на фотографирование памятника Шопену. Сам памятник ему не слишком нравился, то есть его романтический напряг был понятен и симпатичен, но не более того. Просто памятник этот с отроческих еще времен остался в его сознании одним из символов Варшавы. Ну а Шопен изначально был для него больше чем композитор, он был траурным маршем на похоронах в их слободском переулочке дальневосточного провинциального города, материализацией, чувственным ощущением
Но не вот этих — джинсовых с плеерами. Судя по тому, что видел он в польских магазинах, здесь читают то же самое, что и у него дома: Мураками, Перес Реверто, Умберто Эко. Для интеллектуалов Анджей Стасюк. Да и зачем нынешним молодым переживать польскую мечту? Они-то как раз ее осуществляют. И пафос той литературы как бы не для них? Ну а памятник?
Он и для них, как для тебя, думал он теперь — Памятник Польскому Писателю. Боль, слезы, восторг, воодушевление поколений, превратившиеся в камень и ставшие частью городского пейзажа, как Толстой на Пироговке или Лермонтов на Садовом кольце?
Или — он привычно поежился, — или это атрибут «национальной идеи»? Одного из самых респектабельных синонимов комплекса национальной неполноценности. Потому как в любой «национальной идее» он видел попытку обрести равновесие, опору в скрытой агрессивности к чужаку. Что останется, скажем, от «русской идеи» без утопленного в ней антисемитизма вот у всех у них — от Достоевского с Розановым до Солженицына с Прохановым? Или у поляков, у которых национальная самоидентификация уже почти немыслима без выяснения внутренних взаимоотношений с русскими?
Да нет, непохоже. Природа памятника писателю другая, не та, что породила бесчисленные памятники, скажем, Ленину — Сталину, Ататюрку и прочим, не утверждение гос-статуса, а — память о себе. Это именно памятники. Такими, какие мы есть, то бишь русскими, нас сделали Пушкин, Лермонтов, Толстой. Памятник — это как чип, в котором свернуто неимоверное количество информации о нас. Зазипованный файл. Поляк, проезжающий мимо на троллейбусе и увидевший знакомый силуэт, непроизвольно, где-то на периферии сознания, произносит: «Камо грядеши». И — достаточно.
Памятники — это как четки в руках мусульманина.
Памятники писателю должны быть. Особенно сегодня, когда сам город исчезает. Превращаясь в мегаполис. А для мегаполиса уже не важны даже размеры населенного пункта, численность населения и проч. Москва, Люберцы, кварталы Мурманска или Обнинска в этом отношении равны. Сама Москва уже давно утонула в мегаполисе под тем же названием, оставшись старинными кварталами для прогулок. Через пятнадцать-двадцать минут езды от центра вы въезжаете в бесконечный город, в котором уже нет времени, нет истории — все эти бесконечные Ленинские, Андроповские, Каширские и прочие шоссе, которые, прерываясь на лесопарки и просто леса, возобновляются кварталами Мытищ, Королева, Обнинска. И все эти Люберцы, Обнински, Чапаевски уже никогда не станут городами. Они изначально, по природе, — осколки единого мегаполиса.
Нет, памятник Сенкевичу прекрасен. И памятник Шопену. Они стоят на своем месте.
Кофейня
Кофейня на улице Новы-Свят — черные под мрамор столики, серый пластик на полу, черные гнутые стулья. Коричневые под дерево панели на покрашенных зеленой краской стенах. Красные абажуры на горящих лампах. Тихая музыка, и контраст черного и белого (галстук-бабочка и рубаха/блузка) в униформе официантов. За двумя высокими, наполовину занавешенными окнами заканчивается скучное воскресное утро — набухшее насморочное небо, тающий снег, отсыревшие стены унылого ампирного дома напротив с магазинчиком в первом этаже.
Он зашел сюда, завершая прощальную прогулку по центру. Через три часа поезд. Ну а в кофейню он хотел давно зайти, хоть краем глаза глянуть на старорежимный варшавский городской быт. Ну вот — глядит. Да, стильно — именно то, что и хотел, — старая варшавская кофейня. Вдоль стен остатки антикварной мебели — немного, ровно столько, сколько надо для атмосферы.
Он повесил куртку на вешалку у столика, выложил на стол сигареты, спички, блокнот, и девушка-официантка поплыла от стойки с пепельницей в руках. «Пожалуйста, кофе черный, с сахаром, без молока. Большой? Маленький?» — спросила она по-русски, скользнув взглядом по пачке с надписью «Ява». «Большой». — «Момент».
Почти все столики заняты. Люди среднего и пожилого возраста. Три пожилых пана — коротко стриженные, сухощавые, в светло-коричневых и темно-серых твидовых пиджаках за столиком слева, говорят — он слушает их сквозь тихую музыку — про вчерашние демонстрации железнодорожников. Половина двенадцатого. Вместо того чтобы таскаться сейчас по квартире в старых халатах, из-под которых кальсоны и теплые вязаные носки, пить кофе у включенного на программе «Дискавери» телевизора (в окно глаза бы не глядели — серое небо и мокрые крыши), — вместо этого они, выбритые, элегантные, сидят втроем в кофейне, политические новости пережевывают. Кофе прихлебывают. Курит из них только один. Он попробовал представить себя и своих друзей, вот так, в половине двенадцатого утра, сидящих в кафе где-нибудь на Тверской или Солянке. Нет, не получается. Во-первых, не те расстояния — Чертаново, Гольяново, Орехово, Университет. И потому если уж сходиться, то ближе к вечеру, чтобы уж выпить — не только кофе — и душу отвести в разговорах. Нет, с завистью наблюдая за стариками, думал он, такой роскоши мы себе позволить еще не в состоянии.
За столиком справа, у окна две пани говорят про него: «Пан иностранец. Похож на немца, а одет как русский. Но русские сюда не ходят. Словак, наверно». — «Так, а може, из Гданьска приехал». И тихо смеются.
Он рассматривает черно-белые фотографии в рамках, развешанные на стенах, фотографии начала XX века: фасад здания с вывеской кофейни, портрет мужчины в стоячем воротничке, с застывший взглядом, тогдашние интерьеры кофейни. Он сравнивает — все немного не так, но стилистика сохранена. То есть он сейчас не в ретрокафе, он в том самом, которое здесь было всегда.
Он вспомнил упоминание Татьяны Хохловой про какой-то музей, в котором хранятся драгоценности поляков, пожертвованные на восстановление Варшавы. Пожертвований оказалось больше, чем потребовалось, и невостребованное выставили в музее.
Тогда его удивил сам факт. Восстановление Варшавы он представлял — как само собой разумеющееся — акцией государственной. Действом, определяемым словами «бюджет», «подряды», ну, может быть, еще и «общегородские субботники» по уборке строительного мусора. Наличие этого музея все переворачивало. Восстановление Варшавы было не только государственным, но и частным делом каждого варшавянина (а может, и каждого поляка). Потом на каком- то сайте в Интернете он прочитал фразу: «Романтические поляки решили с максимально возможной точностью восстановить прежний облик города». Бред какой-то! При чем тут романтика? Тут другое — инстинкт самосохранения национальной культуры, когда она не переносится в музей истории города, а продолжается самим телом города и, соответственно, психологией его горожан.