На рубежах южных
Шрифт:
Все чаще и чаще били барабаны. Солдаты ускорили шаг. Все ближе и ближе их ряды.
— В штыки хотят взять…
— Осип, чего молчишь?! — крикнул Дикун в ту сторону, где стояли казачьи единороги.
Прошло ещё несколько минут. Земля содрогалась от тяжёлого топота сапог. Уже ясно были видны хмурые лица солдат.
Прямо на Федора шёл офицер со шпагой в руке. Вот он повернулся вполоборота к солдатам, что-то крикнул. Но в эту минуту вразнобой загрохотали казачьи единороги. Картечь вырвала из рядов десятка полтора
— Брешете, ещё нет такой силы, чтоб одолела казаков! — закричал Федор, — От мы вам сейчас покажем!
Захлопали казачьи мушкеты и пищали, рявкнули ещё раз единороги, выбросив навстречу солдатам картечь. Наступающие на мгновение приостановились, но затем, увлекаемые офицерами, снова бросились вперёд.
— Эх, Ефим! — в сердцах выкрикнул Собакарь.
Вятцы уже предчувствовали победу. Вот сейчас, пока казачьи пушкари заряжают пушки, они навалятся на казаков и сомнут их.
Но вдруг из леска, рассыпавшись лавой, во фланг наступающей пехоте хлынула казачья конница. Вятцы дрогнули, попятились.
— В сабли! — зычно крикнул Дикун, и степь ощетинилась кривыми казацкими саблями и короткими пиками. Столкнулись две живые стены. Стрелять некогда — кололись штыками и пиками, рубились саблями…
Версты две по пятам теснили вятцев казаки. А ночью изрядно потрёпанный полк, забрав в Ирклиевской все подводы, отступил на север.
За станицей колючие кусты терновника, пожелтевшие метёлки пырея, вытянувшийся в человеческий рост будяк–татарник. Любит Анна слушать степную тишину.
С кургана видна вся станица и далёкая, до горизонта, степь. Из-под ладони Анна всматривается туда, где в голубой дали волнами переливается светлое марево — словно вода колышется.
В той стороне — ходили по станице слухи — шёл бой между казаками и солдатами.
— Господи, — молится Анна, — убереги его от пули вражьей, от штыка острого!
Горячие губы её шепчут не мужнее имя…
Горькая бабья доля. Не лежит у Анны к Кравчине сердце. А он чует это. Совсем не стало от него жизни, как умерла свекруха и побывал в станице Котляревский. Не сходили с тела Анны синяки.
Летит горячая бабья молитва к высокому, равнодушно–синему небу, но дойдёт ли до господа?
Федор…
Не раз бессонными ночами желала Анна одного — встретиться с ним.
«Повидать бы, а тогда — пусть смерть приходит!» — подумала она и запела тоскливо:
Закувала та сиза зозуля Раным, рано на зори...Оборвала песню, испугалась. Несколько всадников рысили к станице. Они были ещё далеко и казались чёрными пятнышками на серой дороге.
«Григорий, — мелькнуло у Анны, — Он, проклятый».
Больше месяца не было Кравчины в станице, с того дня, как начался бунт. А вчера тайком заезжал один из Хмельницких и передал Анне, чтоб ждала мужа, скоро, дескать, пожалует. И в груди её тогда все словно оборвалось.
Задыхаясь, сбежала она с кургана и через огород — к хате. Стала у окна.
Вот всадники выехали на улицу.
«Господи!» — шепчет Анна.
Впереди на сером жеребце едет Дикун — суровый, загорелый. За ним — какие-то незнакомые казаки. Всей гурьбой они въехали во двор к Ковалю и, привязав лошадей, вошли в хату кузнеца.
Сердце у Анны стучало на всю комнату. Она долго стояла у окна, прижав ладони к горячим щекам…
В хате у Коваля пили до поздней ночи. Все были хмельные. Шум, гомон. Перекрывая голоса, Шмалько басил:
— Вытряхнем душу из старшин да подстаршинников. Не спасутся и в Усть–Лабе!
Собакарь обнял за плечи Дикуна.
— От пожара, от потопа, от злой жены, боже сохрани! — подражая дьякону, пропел Половой и опрокинул в рот кружку горилки.
— Слушайте, браты–товарищи, — встав во весь рост, пророкотал Осип, и все разом умолкли. — Слушайте, браты–товарищи, — снова повторил Шмалько, — пью я за честь казацкую, за волю нашу.
— Доброе слово Осип сказал. За волю! — Все шумно выпили и разом заговорили.
Немного погодя Дикун встал, вышел на кухню. Жена Коваля возилась у печки. Она повернула к Федору раскрасневшееся лицо.
— Может, отдохнёшь? Я постелю…
— Нет, на воздух выйду. — Накинув свитку, Федор уже с порога спросил: — А где Кравчина живёт?
Хозяйка подошла к нему и, вытирая руки о край фартука, ответила:
— Следующая хата. — И добавила: — А может, не пойдёшь?.. Гришка зверь, а не человек…
Федор ничего не ответил и вышел из хаты. Долго стоял и курил, вглядываясь в темноту. Потом подошёл к плетню. Почуяв чужого, из стороны в сторону, гремя цепью, заметался кобель. Хлопнула дверь, кто-то вышел, позвал. Федор узнал голос Анны. Заныло сердце. Хотел позвать, но не смог имени произнести.
Анна ушла в хату.
«Эх ты, — укорял себя Федор. — Не захотел тогда бежать…»
И снова, в который раз, он вспомнил еле ощутимое дрожание её губ под своими губами. Это было всего мгновение, а запомнилось на всю жизнь.
Федор сам не помнил, как перемахнул через плетень и подошёл к дверям. Собака лаяла и рвалась с цепи.
Анна появилась неожиданно. Вглядываясь в неясный силуэт, испуганно окликнула:
— Кто?
— Анна! — позвал он, и голос его был чужой. — Это я, Федор.
Анна рванулась к нему. Затряслась в беззвучном плаче.
Федор не успокаивал её, только гладил сбившиеся волосы, от которых пахло знакомым, родным.
Захлопав крыльями, голосисто запел в курятнике петух.
— Чего ж мы стоим, — наконец опомнилась она, — пойдём в хату.