На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Я был цепями, сковавшими их; и я это знал всем существом: четырех лет; и нес «вину», в которой был неповинен. Оба нежно любили меня: отец, тая экспрессию нежности, вцелился в меня ясностью формулы; мать затерзывала меня именно противоречивой экспрессией ласк и преследований, сменяющих друг друга безо всякого мотива; я дрожал и от ласки, зная ее эфемерность; и терпел гонения, зная, что они — напраслина; но должно сказать: не полезно четырехлетнему и переживать всю горечь напраслины, и быть объектом внедрения методов; менее всего переживать их сцены «из-за меня», дрожа, что они — разъедутся, что этот разъезд возможен каждую
Первые впечатления бытия: рубеж меж отцом и матерью; рубеж между мною и ими; и — кризис квартиры, вне которой мне в мире не было еще мира; так апокалиптической мистикой конца я был переполнен до всякого «Апокалипсиса»; она — эмпирика поданной мне жизни; впоследствии, уже семилетним, наслушавшись рассказов горничной о «светопредставлении», я всею душой откликнулся на «судную трубу»; я только и ждал: «вострубит» отец спором, воскликнет мать нервами; и — конец, конец всему! Критику, рассуждающему об «эсхатологических» моментах в моем творчестве, я подаю простую, наиобъяснимейшую тему: как ему невдомек, что тема конца — имманентна моему развитию; она навеяна темой другого конца: конца одной из профессорских квартирок, типичной все же, ибо в ней — конец быта, конец века.
Мы наш «Апокалипсис» пережили на рубеже двух столетий.
В любви ко мне прогнанного от меня отца была горечь, был вечный страх; я нес эту горечь; и все-таки издали тянулся к отцу; в годах стабилизировались под контролем ревнивого ока матери прилично официальные отношения; но говорить мы разучились надолго: заговорили друг с другом впервые, лишь когда я стал сам себя сформировавшим взрослым.
Любовь матери была сильна, ревнива, жестока; она владела мной, своим «Котенком», своим зверенышем.
— Мой Кот, — так называла меня, — и что захочу, то с ним сделаю! Не хочу, чтобы вырос вторым математиком он; а уж растет лоб: лобан!
Вот первое, что узнал о себе: «уже лобан»: и переживал свой лоб как чудовищное преступление: чтоб скрыть его, отрастили мне кудри; и с шапкой волос я ходил гимназистом уже; для этого же нарядили в атласное платьице:
— У, девчонка! — дразнили мальчишки.
И — новое горе: отвергнут детьми я; кто станет с «девчонкой» играть?
Любовь родителей рано разрезала на две части.
— Что есть, Боренька, нумерация? — спрашивал отец, когда было мне пять лет.
— Как же, голубчик мой, опять не знаешь: ужасно-с! А как знать? Не смею знать.
— Если выучишь, — помни: не сын мне!
Так угрожала мать; и эти угрозы реализовались тотчас же сценой с отцом, если он был тут; и гонениями ужасающей силы на меня с момента выхода отца; а он — всегда уходил; и дома был гостем; все прочее время — заседал вне дома иль вычислял в кабинете.80
И я — не знал нумерации, формула которой читалась над моим носом из «Учебника арифметики» Бугаева (был такой);81 и там что-то говорилось о Финикии; пусть лучше не знать нумерации, чем подвергаться ряду гонений: сперва Неронову,
— Что он тебе рассказывал?
— Превращение гусеницы в бабочку.
— Ну, бабочка, это еще ничего…
Бабочка, как и цветок, — не вредит ребенку, а «нумерация», приближая «второго математика», — запретная вещь; а то, что факт естественного рождения твердо усвоен ознакомлением младенца с историей развития и фактами трансформизма, что «аист» отстранен, это — невдомек матери (и — слава Богу: а то и за бабочку мне влетело бы!); должен заметить: я не помню эпохи, когда я бы не знал, что человек произошел от обезьяны, ибо все то было по-своему впитано мною из шуток отца и разговоров его с друзьями, как-то зоологом Усовым, моим крестным отцом, ярым дарвинистом, у ног которого копошился в гостиной я, жадно внимая (слушать разговоры взрослых не возбранялось); вообще основы позитивизма и механического мировоззрения, полупонятные, разумеется, и разыгрывающиеся в сознанье мифично, были первой мифологией моей (до религиозной мифологемы); так: почему-то не гиббон, а цепкохвостая обезьяна казалась мне праматерью человека; и Самуил Соломонович Шайкевич, адвокат, у нас бывавший, за эту приверженность к цепко хвостой обезьяне меня поддразнивал:
— А ты — цепкохвостая обезьяна.
И насколько помню себя, помню «Зоологию» Поля Бэра83 и прекрасный зоологический атлас для детей, который я рассматривал каждый день до семилетнего возраста; показывать зверей — тоже не возбранялось; возбранялась — нумерация:
— И одного довольно! Возбранялась и грамота:
— Не смей учиться читать.
И я, складывавший из квадратиков слова «папа», «мама», вдруг их лишенный, пяти лет забыл буквы, которые знал четырех лет; семи лет я с трудом одолел грамоту; с пяти до семи — строжайший карантин:
— Не смей читать.
Мне гувернантки читали о зверях, рыбах; и я безошибочно показывал в атласе:
— Муфлон, ленивец, каменный баран!
«Ядом» естествознания я был охвачен до поступления на естественный факультет: первое увлечение переживалось четырех-пятилетним; второе — одиннадцати-двенадцатилетним; все грезы сводились к одному: «Когда ж я буду натуралистом?» Но пятилетний интересовался главным образом млекопитающими; двенадцатилетний специализировался на птицах (сочинение Кайгородова было изучено назубок)84.
Описывая страдания, наносимые мне матерью, я был бы безжалостным сыном, если бы не оговорил: болезнь чувствительных нервов приросла к ней, как шкура Несса к умирающему Гераклу85; она испытывала невероятные страдания; ее «жестокость» — корчи мук; в минуту, когда с нее снималась эта к ней прирастающая шкура, она менялась; в корне она была — прекрасным, чистым, честным, благородным человеком; потом видел я ее в процессе медленного выздоровления и высвобождения из-под ига несчастного недуга; и я с восхищением и с любовью на нее смотрел.