На скосе века
Шрифт:
Много и хорошо писавший о Коржавине Бенедикт Сарнов, отметив, что стихи совпадают не только с духом, но даже и с буквой Маркса (согласно которой писатель смотрит на свою работу не как
И из юношеского стихотворения, и из статьи Сарнова ясно: это — внутренняя свобода. Независимость. Превосходнейшие понятия, тем не менее имеющие обыкновение обозначать весьма разные вещи.
По видимости отвлекаясь от непосредственного объекта разговора, по существу же, надеюсь, приближаясь к его постижению, вспомним, как Юрий Тынянов определил феномен Блока (за которым последуют феномены Есенина, Цветаевой, Маяковского и других, вплоть до феноменов Высоцкого и Евтушенко): «Блок — самая большая лирическая тема Блока… когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство».
Лицо, или имидж, как выражаемся нынче. Заметим притом, что покуда речь о явлении искусства, и великого (Блок!); потом научимся обходиться одним «лицом».
Я остро припомнил тыняновские слова, прочитав в книге о. Александра Меня «На пороге Нового Завета» размышления о том, что в Иисусовых притчах можно углядеть намёк на Его ремесло плотника, вернее, строителя или пастуха; то есть на Его «лицо». Намёк — не свыше того, большего и не требуется. И ещё: «В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась «вся полнота Божества». Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нём человеческое имя, лик и человеческий голос…»
По-моему, не сыскать лучшего определения (да, конечно, невольного), что есть русская поэтическая традиция. И нет большего контраста, чем, с одной стороны, «лицо, а не искусство», и, с другой, «Тайна, пребывающая выше всякого имени». В этом и состоял, думаю, крутой поворот на пути русской поэзии, свершённый на рубеже веков и полнее всего воплощённый Блоком.
Беспредельная, «бесстыдная» полнота самовыявления (бывает, что не нужны и кавычки), «лицо», которое часто важнее, и уж во всяком случае притягательнее «искусства», важнее «Тайны», когда Блок, не стесняясь, рисует себя пригвождённым к трактирной стойке, Есенин — пьяницей и хулиганом, Маяковский предстаёт любовником не дамы «вообще», а паспортно поименованной Л. Ю. Брик, — это, конечно, «верность себе», понимаемая буквально. Свобода — или её иллюзия.
Свобода — от чего? От кого? От многого, что, естественно, прежде всего проявляется эстетически — как свобода от читателя. И вот тот же Блок вызовет у критика Чуковского недоумение, что означают строки: «Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки…» — и лишь сам поэт разъяснит ему, что тут подразумевается Кант со своей «Критикой чистого разума». «…Но кто же из читателей, — спросит влюблённый в Блока и оттого благодушный Корней Иванович (иному бы не спустил), — мог догадаться, что оно написано о Канте?» А кто из возмущавшихся или восхищавшихся строчками Брюсова: «Всходит месяц обнажённый при лазоревой луне…» знал, что у экстравагантности банальное, бытовое происхождение? Кажется, напротив брюсовской квартиры было здание бань, на фасаде которого и красовалась
Так Тайна сменялась загадкой. Ребусом. Игрой в отгадайку. Уже до предела и без предела капризничающей субъективностью, которая, дешевея, размениваясь, являлась теперь не на уровне гениального Блока или хотя бы «героя труда» (цветаевское словцо) Брюсова, а на уровне Кирсанова, Вознесенского. Под псевдонимами «сложность» и «современность». И всё это — в целом — конечно, не предопределило раз навсегда развитие поэзии XX века, но поставило поэтов, больших и малых, перед выбором, делать который приходилось единожды, а доказывать его правоту подчас всю жизнь.
Что до ребусов, к ним Коржавин не имел ни малейшей склонности и в юные годы. Но иллюзия, что «верность себе» есть действительно «высшая», им владела. Бог меня упаси упрекать его за это задним числом — да и за что? За замечательное стихотворение того же 44-го, где юноша, успевший наглядеться и наслушаться, «когда насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах…», бросал им — только ли им? не всему ли погрязшему в фальши окружному миру? — вызов:
Романтика, растоптанная ими, Знамёна запылённые кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом.Или: «Мне каждое слово будет уликою минимум на десять лет…Я сам всем своим существованием — компрометирующий материал!»
Коржавин был таким, каким только и мог быть, каким ему надо было быть, — а в его понимание поэзии всегда входило жёсткое ощущение этого «надо». Он был поэтом отчаянного вызова, противостояния, поэтом борьбы (которую я осмелюсь доморощенно определить как героическую форму несвободы — ведь человек освобождающийся ещё не свободен). Был поэтом независимости, которую отвоёвывал и возвысил до уровня «высшей верности»; стал поэтом существования. То есть — многообразной зависимости. Стал или хотел стать?
Вопрос не совсем праздный.
Устойчивость внутреннего существования — о внешнем что говорить? — вот то, о чём Коржавин всегда тосковал. Будь то порою хотя бы и очередная иллюзия, которая разочаровывала, не переставая из- за этого быть ностальгически милой.
Я с детства мечтал, что трубач затрубит, И город проснётся под цокот копыт, И всё прояснится открытой борьбой: Враги — пред тобой, а друзья — за тобой.Сознание нереальности романтической мечты, но и… Ну не то чтоб надежда, которой, говорю, сбыться не суждено, однако само отрезвление по-своему оптимистично; как говорим, «конструктивно»:
А может, самим надрываться во мгле? Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле.И напротив, из самых-самых скорбных коржавинских строк — написанные в карагандинской ссылке о (казалось, всего лишь) «бледном, зелёном, сухом наряде высаженных аллей», о листьях, которые «сохнут, не пожелтев, вянут, — а зелены». Сохнущая зелень деревьев, принуждённых, как люди, жить не там, где им надо бы жить, — образ биографически выстраданный, но имевший право быть образом общей бездомности, зыбкости, выморочности. Ибо привязанность к жизни и быту, даже прямая от них зависимость — то, в чём, считает Коржавин, нуждается дух: