На скосе века
Шрифт:
Точно так же и прельстительная гармоническая лёгкость, идеал, взлелеянный пушкинианством, а по правде, только и достижимый в ту золотую пору русской поэзии, Коржавиным ощущается не как данность, но как то, что достаётся усилием:
Он пил вино и видел свет далёкий. В глазах туман, а даль ясна… ясна… Легко-легко… Та пушкинская лёгкость, В которой тяжесть преодолена.Помню, в первоначальном варианте было — «трудность»… То есть смолоду и лёгкость грезилась без муки преодоления:
…Что ж! ЛюбовьГод 1947-й. Автору двадцать с малым.
Понятно, что писать «безмятежно и легко» удавалось не больше, чем «жить так просто». Коржавин не только не поэт лёгкости — об этом нечего и толковать; он — поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая и остаётся тяжестью. Непреходящая мука преодоления — вот состояние, определяющее его характер. Обречённость на эту муку — то, с чем он не расстаётся, да и хочет ли?
Ни к чему, ни к чему, ни к чему полуночные бденья И мечты, что проснёшься в каком-нибудь веке другом. Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью. Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нём.Ну-ка сравним, с каким артистизмом о том же напишет Александр Кушнер: «Времена не выбирают, в них живут и умирают… Что ни век, то век железный. Но…» То-то что «но», гармонически- утешительное: «Но дымится сад чудесный, блещет тучка…» И т. д. А Коржавин скажет так, что нельзя не расслышать императивность, нажим, приговор:
Нету лёгких времён. И в людскую врезается память Только тот, кто пронёс эту тяжесть на смертных плечах. Сама коржавинская поэтика в этом смысле красноречива — впрочем, что вообще красноречивей поэтики? Понимаю тех, кто сожалеет, что с годами он начал писать «напрямую»; в самом деле, выпадающие в осадок «образы» (в этом слове кавычки ставлю лишь потому, что у самого Коржавина оно вызывает идиосинкразию: он предпочитает единственное число, «образ» — образ, характер, личность художника), запоминающаяся афористика — всё это чаще встречается в ранних стихах. «И мне тогда хотелось быть врагом…»; «…Что высшая верность поэта — верность себе самому…»; «…Настоящие женщины не поедут за нами…»; «…Суровый, жёсткий человек, не понимавший Пастернака…» (о Сталине); «Но кони — всё скачут и скачут, а избы горят и горят». Но больше понимаю самого Коржавина, спрямляющего путь к рассудку читателя; как бы даже стыдливо изживающего свою избранность, то есть непохожесть на прочих.Что вообще в традиции русской совестливой поэзии. Но сейчас подчёркиваю слово «рассудок».
Пётр Андреевич Вяземский писал некогда — в интонации самооправдания, объясняясь с теми, кто упрекал его в отсутствии гармонической певучести: «…Полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли». Доходя почти до самоуничижения: «В стихах моих я нередко умствую и умничаю».
Коржавин на сей счёт и на этот раз не оправдывается. Напротив, «В защиту банальных истин» назовёт он нашумевшую «новомирскую» статью (много позже — и целую книгу статей) — с той же вразумляющей настойчивостью, с какой будет отстаивать «банальность» в «Арифметической басне» 1957 года: «Но всех печальней было в этом мире тому, кто знал, что дважды два — четыре».
А одно из «программных» стихотворений полемически озаглавит «Рассудочность».
МорозО, разумеется: не произнеси здесь Коржавин впрямую слово «разум», и без того было бы предельно ясно, что «рассудочность» — синоним неустанной способности и потребности мыслить, здравомыслить.А всё же — как не вспомнить иронические и более чем известные слова Пушкина, в мае 1826 года адресованные тому же Вяземскому: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини: счастливице) слишком умны. А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».
Кроме шуток, эта фраза, характеризующая конкретное стихотворение Вяземского (по правде, не только одно и конкретное, хотя многими из сочинений друга-поэта Пушкин восхищался — это при явной несродности поэтики того и другого), вдохновила множество стихотворцев, особенно нынешних, заявить права на невежество и нелюбопытство. Но нынешние — бог с ними; как, однако, понять, что гениально одарённый Баратынский, о ком Пушкин сказал: «Он у нас оригинален, ибо мыслит», спохватившись, с изумлением сообщал жене в 1840 году: «Я был у Буковского, провёл у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом, и формой. Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».
«Пушкин — мыслитель! Можно ли было это ожидать?» — так, по памяти и своими словами, излагал письмо Баратынского Иван Сергеевич Тургенев, в сущности, довыявляя смысл изумления. Но тем более следует сделать вывод: «поэт-мыслитель» (заодно не забудем, что так — в пику именно Пушкину — именовали ещё и Бенедиктова), даже «умствую и умничаю» не есть оценочная категория. Ни возвышающий титул, ни уничижение. Не более и не менее, чем своеобразие того или иного поэта.
(О Пушкине — разговор отдельный. Ясно, что дело в его необыкновенной гармоничности, чья формула, кстати, дана как раз Коржавиным, даром что в стихотворении «Рафаэлю»: «Но в этом слиты все земные страсти, как в белом цвете слиты все цвета».)
Переводя укоризненные пушкинские слова, сказанные Вяземскому, на менее задорный язык, можно сказать: поэзия должна быть наивна. И разве не так?
Так. Однако и ум — вернёмся к началу моей статьи — не имеет ли право (уж не обязанность ли?) быть или хотя бы бывать наивным? Вернее так: не обречен ли он на наивность в мире, где столь явно и часто торжествует абсурд? (У которого, к слову, всегда есть своя жесткая логика; обычно — логика разрушения.)
Занятно, что (многократно с этим встречался), цитируя не менее крылатую пушкинскую фразу: «Чёрт догадал меня родиться в России…» и т. д., обычно продолжают: «…с умом и талантом». В то время как у Пушкина — «с душой». А что до переиначенного варианта, то, по тонкому наблюдению Леонида Леонова, именно так мог бы сказать о себе другой Александр Сергеевич, сочинитель комедии «Горе от ума». Вначале, как известно, «Горе уму». (Что, считаю вслед Мейерхольду, лучше. Точнее. Горше.)