На Стратилата
Шрифт:
— А ты наглый! — Сано тонко, дробно засмеялся. — Обязательно подвезу. Когда заслужишь. Но не раньше.
Пашка снова попылил по улице. Да нет, не так уж все плохо. Вот, встретил знакомого человека, хорошо с ним поговорил. Да с кем, ты подумай! Раньше он к этому Фуне подойти-то боялся, а теперь — вот чудеса! — тот держался почти как равный. Что значит — дембель. Дембель — это человек.
Ах ты! Толька Пигалев в Шкарятах! Вот сука-жизнь! Какие выкидывает фигуры.
5
Толик — это Гунявый.
Земляк, корефан, можно сказать, друг детства.
Толькина мать числилась когда-то в совхозе передовой дояркой, ярой комсомолкой, ездила на слеты, там рапортовала;
Никаким Окунем в деревне его никогда не звали, у него там была своя кликуха: Гунявый. Дело в том, что у матери существовало для него одно имя и звание: друг. «Эй, друг, бежи сюда!.. Друга моего не видели?..» Так и пошло среди людей: друг да друг. Затем возникло — друг-портянка. Дальше — друг-дерюга. Просто дерюга. Дерьга. Дергунька. Гунька. И наконец, когда вернулся из детдома — Гунявый.
6
Пашка сидел в бывшей столовке, переименованной в кафе, жевал невкусные тефтели, — и вдруг увидал двух прущихся к его столу девок. Хотя за девок они уже и не сходили: шишиги, профуры вокзальные. Одна была толстоватая, в коротком платьице и рваных кроссовках; другая — юркая, наоборот, с треугольным личиком, нечистыми крашеными патлами.
— Пр-ривет военным людям! — издали кричала толстая. Подружка ее хихикала и ужималась.
Вот подобралась сзади, навалилась грудями на затылок. «Меня Любашка зовут, — слышался хрип. — А тебя?» «Ну ты че… ты че!.. — верещала шмакодявка. — Задавишь солдата! Он за тебя, дура, кровь проливал! Еще вина с тобой не успел выпить, а ты уже ласкаешь. Ой, какой молоденький, мяконький!»
Пашка поднялся со стула, скинул толстуху.
— Эй, ты! — растерянно зашумел он. — Ты чего? Ты это… отвали, моя черешня! Чуть горло не передавила… Хоть бы пожрать дали.
Толстуха шлепнулась на стул.
— Это тоже сейчас не главно, — сказала она. — Тебе сейчас другое главно. Мы знаем. Но болтать не станем, верно, Зинка, Зинка-резинка?
— Я влюблена! Вопшше люблю военных! Красивых, здоровенных! Сержант, я ваша навеки!
— Не блажи! — подруга шлепнула Зинку по макушке. — Может, я ему больше нравлюсь. Ты кто?
— Ну Павлик, допустим. Да не нужны вы мне никоторая!
— Э, невежа! Его дамы встречают, все честь по чести, а он — кидню кидает, в натуре…
Посопев, Пашка полез в карман и вытащил подаренную Фуней купюру.
— Л-ладно… где приземлимся?
Толстуха затрясла бирюзовыми щеками:
— Зачем
— Гляди не смойся! — крикнул Пашка ей вслед.
— Обижаешь! — присунулась треугольнолицая. Зубы у нее были мелкие, выпирали, словно у овцы. — Что же обманывать, Павлик? Разве мы совсем без совести? Тем более военного, это последнее дело.
— Их-ы помы-ни свя-ата,Жди солда-ата,Жди солдата,Жди солда-ата…Все-таки она была нудная.
А Пашку уже корежило: ему не сиделось за столом, он расстегнул рубашку, спустил галстук в предчувствии каких-то неведомых подвигов. И едва явилась девка с водкой — схватил бутылку и стал терзать пробку, открывая. Зинка тащила и ставила стаканы, яйца, бледнозеленую колбасу.
— От души поздравляю с благополучным окончанием воинской службы! — толстуха жеманно чокнулась, и хлестанула свою долю, словно стакан нарзану. Шмакодявка пила в два приема, содрогаясь и по-кроличьи дергая носиком. Пашка тоже заглотал водку махом, и она показалась ему противной — он задержал дыхание и быстро-быстро зажевал это дело, перебивая вкус. Но он знал, что если придется пить дальше — пойдет, как по маслу.
Моментально профуры забалдели, стали бодриться, шуметь, и предложили сгонять за второй. Но явилась заведующая и выгнала всех на улицу. Скоро они оказались в каком-то глухом месте, в углу, образованном двумя заборами, там рос чертополох, цеплял иголками; лебеда, гигантские лопухи…
— Ну, — сказала Любка. — Давайте теперь думать, — кому за вином идти, кому с солдатиком оставаться.
— Но-но! — малявка обхватила Пашку и посунулась губами к его лицу. — Не отдам.
— Ж-жывет моя атр-радаВ высоком терему-у-у!!.. —завыла толстуха, удаляясь.
Не теряя нимало времени, Зинка побежала в угол забора, распугав воробьев, встала на четвереньки, лицом в лопухи, поддернула платье и торопливо, громким шепотом окликнула солдата. Сидящий на траве Пашка обернулся и увидал белые ягодицы — тощие до того, что казались квадратными из-за проступающих сквозь кожу мослов; чахлый рыжеватый кустик, свисающий под ними. Он нагнулся, замотал головой.
Кое-какой опыт по бабьей части у него был — и строился как раз на подобных этим профурам. Вокруг любой зоны вьются шалашовки, обслуживая лагерный и окололагерный люд. И солдату не приходится выбирать: он пользуется тем же, чем и охраняемый «контингент». Общая несвобода уравнивает. Но если большинство зеков так и не поднимается никогда выше подобной дряни, то солдат глядит на них как на явление исключительно временное, терпимое лишь на период службы, подлежащее после дембеля немедленному забвению. Там будут девочки, милые и юные, в платьицах, костюмчиках, смеющиеся и танцующие, ласковые и жаркие. Конечно, потом всяко случается, но думают, загадывают вперед все одинаково. И Пашка был таким. А тут, не успел вернуться — и на тебе. Будто бы снова прибежал в самоволку куда-нибудь на питомник или в лесную землянку, где обитают одутловатые, хриплые, избитые, гугнящие существа.
— Пшла, шваль! — крикнул он.
Зашуршали лопухи, репейник; мигом оказавшись рядом, бабенка принялась деловито копошиться в его ширинке. Пашка оттолкнул белесую головку, попытался встать — она боднула его в бок, усаживая обратно. «Н-но… ты погоди! — бормотала профура. — Мы чичас!..» Он отлягнулся, покатился по земле.
— Уйди, сказал! Отстань!
Она села, поджала к подбородку колени и тихо заскулила.
Пашкина злость прошла. Помолчав, он сказал:
— Постыдилась бы. Вы ведь обе трипперные, наверно?